— А он созрел, ты пробовал?
— Отчего ему не созреть? Осень, самая пора.
— Поколупаешь, может, со мной?
— Меня так вши не едят.
Ну и стал он колупать. Иногда только почесывался, а так колупал. Слышно было, как семечки потрескивают на зубах, и шелуху он то и дело сплевывал. Вдруг он перестал щелкать и спрашивает:
— Говоришь, в начале деревни, возле голубоватой хаты, они росли?
— Грызи, — говорю. — Чего перестал?
— Пойду погляжу, может, там еще есть. — И ладится лезть наружу.
— Ты куда? Хорошо тебе, и сиди.
— Принесу, и ты погрызешь.
— Сдурел? Там немцы.
— Ну и что? Говорил ведь дед, отсчитали тех, кого на виселицу. Может, уже и повесили.
— Убьют тебя, — пытался я его остановить. — Не было там подсолнухов. Я тебя обманул. Это в другой деревне.
— Не обманул. Я помню. И девушку помню. Нож мне вынесла, хотела, чтобы я тот срезал, у которого семечки покрупней. Я и срезал, да кончились семечки.
Похоронил я его на этом же кладбище, прямо в земле, без гроба, без обряда. Насыпал холмик, сделал крест, перенес венок со склепа Северских, в котором мы сидели, — раз они мазурики, то и не заслужили венка, — и сыграл ему на губной гармонике, потому что всегда при себе губную гармонику носил. Ох, глупый ты, Шмель. Грыз семечки, и дальше надо бы грызть.
Мы своих почти всегда так хоронили — там, где их смерть нашла. Без гроба, прямо в земле. А на крест срубали березку, даже кору не обдирали, только чтоб веток не было, потом пополам и накрест проволокой или ремнем, вот тебе и крест. И никакого следа не оставалось, ни имени, ни фамилии. Лежал человек и не знал, кто он. И те, что возле него останавливались, не знали. Может, даже господь бог не знал. Хотя каждый как-то назывался. Гженда, Сова, Смардз, Краковяк, Малиновский, Буда, Грушка, Микус, Нецалек, Барчик, Тамтырында, Вжосек, Май, Шумигай, Ямроз, Кудла, Врубель, Карпель, Гуз, Муха, Важоха, Червонка, Бонк, Зыга, Козея, Донда, Заенц, Лис, Галенза, Колодзей, Ян, Юзеф, Енджей, Якуб, Миколай, Мартин, Матеуш. Целые святцы. А всем пришлось от себя отказаться, и гниют теперь как падаль.
Иногда вешали на крест пилотку, если у кого была. И спи, друг, в темной могиле, пусть тебе приснится Польша. Но мало у кого были пилотки. В основном кепки, фуражки, береты, у некоторых лыжные шапочки, кое у кого шляпы, у двоих-троих конфедератки, а то и баранья папаха попадалась, и треух, и еще всякие, иной раз и не знаешь, как их назвать, кто в чем из дома пришел или раздобыл где, тот такую и носил. Микус и Лукасик ходили в вязаных шапчонках с наушниками, какие матери детям зимой надевают, под подбородком застегиваются на пуговичку. Но этим двоим еще и шестнадцати не исполнилось, мы их нашли спящими в лесу под пихтами, немцы ихнюю деревню сожгли, отцов, матерей поубивали, только им двоим изо всей деревни удалось сбежать. А кому не в чем было, тот во вражьей шапке ходил. Выстирает хорошенько, не столько даже от грязи, сколько от нечистых мыслей, чтобы часом из этой шапки не поналезли в башку. И прицепит спереди орла, а под орлом — лоскуток бело-красного флага.
Если по шапкам судить, можно было подумать, недотепы какие-то, сброд, не войско. Таким окопы рыть, валы насыпать или зверя загонять, когда баре на охоту выедут; какое уж это войско. Но в каждом черт сидел, и сердца у всех твердые, как из камня. Бога позабыли, разучились плакать. Даже когда своего хоронили, не бывало такого, чтобы кто-нибудь слезу уронил. Только: смирно! Слезы, они другой раз хуже, чем пули, разят. И даже в животе ни у кого не посмеет забурчать, пусть хоть три дня во рту не было ни крошки и желудок пустой, как в великий пост. Слюны громко не сглотнет никто. Носом и то не швыркнет. Даже губы не имели права прошептать: аминь. Я только поглядывал, не заблестят ли у кого глаза. У меня «смирно» — не просто ноги вместе, руки по швам. Это и мыслям смирно, и душе замереть, и всему, что ни есть, — смирно! Голос у меня был как набат, я пел басом в хоре, даже ксендз, случалось, просил: потише, сын мой, потише, костел у нас маленький, неужто ты хочешь, чтобы господь оглох? Ведь над самым его ухом поешь. А он не любит, когда так громко, для него важнее, кто как чувствует, а не как поет, недаром ему меньшие ближе больших. Я если крикну: смирно! — и горбатый выпрямится. Назывался я тогда Орел, и жизнь от смерти для меня отличалась, как «смирно» от «вольно». Кто-то, может быть, не поверит, чтоб одно слово имело такую силу. А имело. Это как сила предназначения, от которой не уйти. Как вместе взятые силы ада и рая. Человек по команде «смирно» что угодно сделает, даже если ему этого делать не хочется или невмоготу. Как говорится, и гору сдвинет, и реку повернет вспять. По команде «смирно» и сердце ровнее бьется, и умом многое проще понять. Кто знает, может, по команде «смирно» и смерть примешь без сожаленья. Я иной раз думаю: откуда столько силы в одном слове? Верно, тот, кто это слово выдумал, насквозь знал жизнь. Иногда, правда, бывают такие минуты, когда и для себя ничего лучше не найти, кроме как скомандовать: смирно!