Сколько уже лет прошло с войны, спутник с собакой по небу летал, а тут раз возвращался Джазга из гминного правления, из Дашева, домой. Около полудня было. Притомился мужик, больно долго в гмине прождал, и все равно без толку, вот и присел на минутку под одной из этих акаций, а рядом был пень от другой, срубленной по старости. Глянул Джазга на этот пень и видит, сидит на нем кто-то, с веревкой на шее, босой, в рубахе и портках, руки за спиной связаны колючей проволокой, и обращается к Джазге с такими словами:
— Не знаете, до Вульки отсюда далеко? Дерево мое срубили, земля меня не принимает, и где сам я, не знаю.
Вулька? Вулька? — думает Джазга и чуть было не спросил, которая это? Потому что в каждой гмине своя Вулька есть. Но, спохватившись, вскочил и пустился наутек. Запомнил лишь, что тот белобрысый был и молоденький.
Белобрысый и молоденький, значит, Сверчок. У него только-только пробивался на подбородке пушок, завидовал парень Кубе, что у того щетина как собачья шерсть и бреет он ее бритвой. Всегда Сверчок зеркальце перед Кубой держал, когда тот брился, за что Куба раз в неделю брил Сверчка. Намыливал долго, щедрой рукой, от кадыка до носа и чуть ли не до самых глаз, все чин чином, будто у Сверчка была щетина как у взрослого. Потом правил бритву на ремне, и не кое-как, тяп-ляп, а словно настоящего мужика собирался брить. Даже вырывал из своей гривы волосок и, махнув по этому волоску, проверял, хорошо ли бритва берет. И хоть Сверчкова борода, бывало, даже не зашуршит во время бритья, точно Куба одну только пену со щек снимал, он утешал парня:
— Эвон, слышь, как шуршит? Скрипеть уже начинает. Жесткая будет у тебя борода. Жестче моей.
Но не дождался Сверчок бороды. А в благодарность за бритье научил Кубу подражать горлице. И Куба после смерти Сверчка все ворковал и ворковал, зло брало иногда от этого воркованья. А потому ворковать научился, что был у него перед хатой ясень, на котором гнездились горлицы. И Куба вбил себе в башку, что самое верное дело от горлиц правду узнать, что в деревне было, покуда он был в лесу, что дома, что дети, что жена. Хотел Сверчок его по-аистиному научить, будешь курлыкать, Куба, когда взгрустнется, а тот — нет, ему надо как горлица. Хотел научить жаворонком петь, станешь себе, Куба, насвистывать, когда выедешь пахать, — тоже нет, давай как горлица. И зачем тебе, Куба, правду знать?
Не было птицы, которой бы Сверчок не умел подражать. Дрозду так дрозду, кукушке, ястребу, соловью, иволге, грачу, дятлу, сизоворонке, снегирю, кому ни попросишь. А если сороке, то мог Сверчок к дождю по-одному, к беде — по-другому. Петуху — так кукарекал лучше, чем настоящий петух. Мы глубоко в лесу стояли, а казалось, до хат рукой подать, потому как нет-нет запоет петух. И по-одному — когда полночь возвещает, по-иному — когда отряхивается от пыли. А каркать каркал Сверчок и как одна ворона, и как сто, когда они тучей облепят тополиную верхушку, и как тыща, когда летят на закате по синеющему небу. Иногда ему ребята таких птиц называли, которых вроде бы и нет. Он за всякую мог. А больше всех старался Репей, учитель естествознания. Уж таких диковинных выдумывал, я не раз ему говорил, кончай брехать, Репей, нету таких птиц. Я сам немало всяких знаю, но про твоих никогда не слыхал. Какие-то кулики, ремезы, веретенники, турухтаны, камышовые овсянки. Еще клялся, что они водятся в польских лесах. Может, и водятся, как не поверить учителю.
Я тогда три пули получил, две в бок и третью в живот, неглубоко, к счастью, кишки остались целы. В плебании на чердаке, в Плохчицах, лежал. Мало кто уже верил, что выкарабкаюсь. Навещали меня по очереди то врач, то ксендз. Первый только головой качал, удивлялся, что я еще живой, а второй все глядел, не пора ли меня соборовать. В конце концов, обозлившись, я подкатился к экономке ксендза. Она мне дала старую ксендзову сутану, пальто, шляпу, башмаки, рубашку, подштанники и даже служебник, и в один прекрасный день на рассвете, когда все спали, я удрал из плебании, переодетый ксендзом.
Дома я был недавно — летом, во время жатвы, так что навряд ли меня там ждали. Но что случилось в Марушеве, слышать могли. И как никогда, хотелось мне повидать мать. От Плохчиц до нас было километров шестьдесят, а то и побольше. Еще приходилось выбирать дорогу, чтоб как можно меньше встречать людей, держаться подальше от просек, тропок, деревень. А тут мало того, что весь перебинтованный, не в своей тарелке я себя чувствовал в ксендзовом наряде. Жалел, что не надел чего-нибудь попроще, но никакой другой одежды в плебании не нашлось. И эту мне экономка давала со страхом, боялась, не святотатство ли совершает. Только когда увидела меня переодетого, сказала: