— На крест смотришь? Его не кто-нибудь делал.
— Оно и видать, — сказал я и плюхнулся в кресло, провалившись как в копну.
Он взял у меня палки, одну я выронил, так он сам ее поднял, хотя видно было, что нагибается с трудом, запыхнулся, покраснел. Огляделся, куда бы их поставить или положить, в конце концов повесил на перекладину креста. Разлил вино в рюмки, мне доверху, себе чуть-чуть, объяснив, что должен еще вечерню отслужить, а то викарий у него захворал. Рюмку прямо мне в руку подал, чтоб я не подымался, потому что рюмка стояла от меня далеко. Я хотел даже привстать, не знаю, правда, как бы это у меня получилось без палок. Но он положил руку мне на плечо, чтобы я сидел. И сам сел в кресло напротив.
Вино было сладкое до тошноты. Честно говоря, я вина не люблю. А уж сладкое просто в глотку не лезет, не понимаю, как его люди пьют. Но ведь сказать этого я ему не мог. И похвалил, что хорошее.
— Заграничное, должно быть.
— Нет, смородиновка, — сказал он. — Нравится? Это Гелена, экономка моя. Вот обрадуется, когда я скажу, что ты похвалил. Она туда шиповника добавляет, можжевеловых зернышек, еще что-то. Но секрета не выдает. Даже мне не рассказывает, из чего какое вино делает. Нравится, говорит, пейте и не спрашивайте. Обязательно вам все надо знать. — Он поднял рюмку. — Ну, твое здоровье. — И, едва прикоснувшись к краю губами, причмокнул и отставил.
Поднял и я свою.
— Ваше здоровье, отец. — И опять с тревогой подумал, сколько же он запросит за место. Потому что он вдруг уставился куда-то в стенку, как будто о том же самом думал: сколько с меня запросить. А может, просто на этот огромный крест глядел. И вдруг, отряхнувшись от своих мыслей, вздохнул:
— Так ты не боишься смерти?
Я с облегчением перевел дух — не о цене, значит, думал.
— Чего ж бояться? Боишься, когда не знаешь, чего ждать.
— Однако же всяк боится.
— Жизнь такая, отец, от жизни берется этот страх. Грозы человек боится. Заснуть боится. Другого человека боится. В вечном страхе живет. Даже вчерашнего дня боится, хотя тот миновал и ничем уже ему не грозит. Да и не только человек. Тварь всякая, земля, вода, что ни возьми. Деревья, к примеру, — им, думаете, не страшно? Сказать не скажут, потому что говорить не умеют, и не плачут, стоят. Но почему у той же осины бесперечь листья дрожат? Даже когда нет ветра. По дубам, правда, ничего не заметишь. Но дуб — дерево крепкое, как скала. Недаром веками стоит. Зато когда повалится, все деревья в лесу трухлявеют. А что человек в сравненье с дубом? — Я взял со столика рюмку, выпил до дна. Как лягушку проглотил, но виду не подал.
— Еще подлить? — спросил ксендз и, не дожидаясь, чтоб я хотя бы кивнул, налил опять полную рюмку. — Да, да, — вздохнул, словно очнувшись от глубокой задумчивости. Возможно, он совсем и не слушал, что я говорю, так как минуту спустя сказал: — Видишь ли, я подумал, вдруг ты нуждаешься в моем утешении. Прости. Уж такая у нас, служителей церкви, слабость.
Я не нашелся, что ему ответить, и снова отхлебнул сладкой лягушатины из рюмки.
— Ох, не знаю, отец, может ли один человек утешить другого. — Пожалуй, я чересчур резко ответил, но очень уж меня мутило от этой лягушки в желудке. — Это все равно как если б слепец слепца по лесу захотел провести. Один горемыка, другой горемыка, а лес темный и незнакомый. Как жить нужно самому за себя, так и умереть, никто за другого не помрет. Вот я, к примеру, — меня столько раз убивали, что и помирать будет не в новинку. А пожить я свое пожил, на троих бы хватило. В партизанах семь раз был ранен. А раз даже, почудилось, на тот свет попал. И никто не верил, что останусь жив. А я живу.
— А ты не подумал, может быть, это бог хочет, чтобы ты жил?
— Бог? Трудно сказать. Я всегда был сильный. До войны, случалось, схватимся на гулянке за ножи, крови уйдет, другой бы давно окочурился, а я живу. Это теперь с нашими ранами не заживешься, от любой ерундовины прямиком на тот свет — удобно. Не хотите — не верьте, но у меня даже насморку отродясь не бывало. А ведь в партизанах часто прямо на земле спали, в слякоти, в грязи, на мху, на снегу. Просыпаешься примерзший к земле, кажется, сросся с нею. Глаз не раскрыть, мороз их слепил, во рту лед, рук, ног не разогнуть. Хорошо водка всегда при себе была, выпьешь пару глотков и оттаешь. Или сейчас, когда под машину попал. Доктора головами качали, мол, все, каюк моим ногам. Говорили, отрезать придется. Сперва обе. Потом только одну. Я не согласился, как же без ног. И хожу.
— Ох, ты неисправим, сын мой, — сказал ксендз, будто повторил заученные слова из обедни, вечерни или исповеди — он ведь уйму всякого такого знал наизусть. — Это все гордыня, гордыня, поверь. Берегись ее. Ничто так, как гордыня, не опустошает людские души. Не старайся быть сильным любой ценой. Сила отгораживает нас от других людей. Помни, что Иисус — бог, а позволил себя распять, чтобы познать человеческую слабость. И ты должен в своей слабости признаться, потому что есть она в тебе, есть. И, может быть, даже ждет, чтобы ты когда-нибудь над собой заплакал. Хоть насилу, а заплачь. Не то никогда себя не поймешь, ни себя, ни других.