Самая изощренная инквизиторская камера пыток с ее «испанским сапогом», не могла идти ни в какое сравнение с тем навалившимся мучением: рвал и метал Багратионид. Ревность искрилась в нем миллионами ватт. Оказавшись за кабинетным столом (вершить все-таки надо было дела), видел перед собой лишь ее, до люминесцентных потолков взвиваясь от одной только мысли, что сейчас где-то, с кем-то раскинулась баба и дает брать себя, и гудит своим голосом, от которого у самого князя переворачивались внутренности, «любый, любый!» – не ему, но иному счастливчику. Без чертей, видно, не обходилось – время от времени подсовывали они в княжью голову подлое это видение, и, скача вокруг, и хлеща по столу, по отчетам к компьютерному монитору крысиными своими хвостами, хрюкали от смеха, видя, как дыба корчит страдальца и пена готова пойти у него изо рта. Белый свет тогда был не мил: владелец «Монарха» отмахивался от компаньонов и прибыли и хватался за телефон мрачнее самой мрачной кавказской скалы. Что мог услышать опоенный? Хохотала на другом конце баба, играючи поймав на крючок эту рыбу. А то и ворковала голубкой и даже бралась кокетничать. И то с ним вытворяла, что обычно вытворяет любая жеманница с окончательно попавшимся воздыхателем: капризничая и томя сердечного, словно жаркое, на самом медленном огоньке. И врала ведь, врала, врала, отважно врала в лицо князю о верности. Верил он, и не верил, и бил уже всеми копытами, как пойманный топким болотом лось. Часто уже не допускала его Машка к себе, отбиваясь, что занята, – кружил тогда по ночному Садовому неприкаянный «хаммер»: братья же самого водителя, кунаки и прочие родственники бесновались не хуже тех дьяволят, но ничего не могли поделать.
Не так уж и не правы оказались чертенки: метнула Машка еще один свой гарпун. Результаты были все те же: чеченец поначалу брыкался, хвастал, сердешный, что взял еще одну здешнюю девку, и, подбоченившись, хвалился приятелям, что ее он «и так, и этак», – но сделался вскоре грустен, даже сбежал куда-то из банды – правда, затем вернулся: однако толку от того молодца теперь было мало. Друзья, бывало, вскричат: «Ваха, бросай эту русскую б…ь! Поедем домой, и возьмем горянку».
А он: «Не надо мне другой невесты! Никакой своей мне не надо!» И хрясть по столу кулаком – да так, что и деньги, и карты, и проверенная не одним орлиным носом колумбийская дурь вмиг разлетались по ресторану.
Крутился возле Угаровой и хохол-западе-нец (находила время она кувыркаться и с западенцем!). И вообще: биографы с тех пор тонут в разлившемся море свидетельств. Пудельки и прочие собачьи карлики красуются на угаровских ручках. Известны уже два портрета, в одном из которых выдвигается из сумрака Машка со всеми своими тремя дочерьми и собачками. Второй портрет (автор – почитатель Кандинского) словами отобразить невозможно. Удивительная свита ее разрастается, шныряют новые спонсоры. Баба любит и поддавать, и под пьяную лавку бузит (многие скандалы милицией запротоколированы). Характер ее при этом проявляется самый что ни на есть отвратительный, однако безответному официанту то ли в «Яре», то ли «У Тестова» сильно ею обиженному, повинившись, однажды дала Угарова столько, что из его рук посыпались ассигнации. Дальше – больше: если внимать расплодившимся слухам, прямо с порога все тех же столь любимых ею бань на Чистых Прудах подхватывали гостей специально переброшенные для блуда в Москву то ли из Гвинеи, то ли из Ганы пучеглазо-губастые красавцы. Приглашенных поражали гигантские раковины с белужьей икрой. Осетр, размером с маленький пароходик, шевелился в бассейне, а рядом с волжским чудом бесновался нью-орлеанский джаз. Посреди раздувающих щеки, совершенно голых тромбонистов и кларнетистов, возвышалась белая глыба «Стейнвея», клавиши которого нещадно терзались не кем-нибудь, а стариной Рэем Чарльзом. Замечен был, вроде, в тех оргиях и сам Диззи Гиллеспи. В комнатах отдыха на игральных столах железной бабьей рукой прокладывались для художественно-артистической оравы кокаиновые дороги: со всех сторон облепляли края тех столов внимательные носы. Согласно домыслам и басням, неизменно там бегал новый ее фаворит – безобразнейший орангутанг, трясущий седой благообразной бородкой сэнсэя, и принимающий участие чуть ли не во всех соитиях. Особая молва катилась о достоинствах неутомимого – уд его при малейшем возбуждении выдвигался до огромных размеров, словно телескопическая труба. Угаровские недруги уже тогда с завидным постоянством пытались перемыть крепкие Машкины кости, представляя орангутанга не только сожителем бабы, но и неким ниндзя ее, которого с исключительно сексуальной миссией натравляет Машка на конкуренток: от нового этого Луки Мудищева пострадали многие – были и покалеченные, и даже отправившиеся на тот свет. Пыл сочинителей не охладило появление блистающей Машки в ошеломительном «Квазимодо» с невинной ручной мартышкой, которая, судя по всему, и послужила прообразом фантастического Луки. Впрочем, недоброжелатели уже тогда представляли Угарову то булгаковской Маргаритой, то неким чудовищем, всасывающим в себя их жизненную силу. Особо выдающиеся хулители впоследствии запугали свою паству образом огромной туши, нависающей над Москвой, – в том образе великая блудница давала отпить отравы из своих грудей, а между ног ее распахнулись ворота в сам ад.