В кабинет без стука вошёл хауптштурмфюрер Валленштайн и, игнорируя раздражённое замечание Штернберга по поводу отсутствия у некоторых людей даже намёка на воспитанность, хлопнул о край стола какими-то бумагами и возмущённо начал:
– Вот, изволь полюбоваться на отчёт наших прорицателей. Давно пора распустить их всех к чёртовой матери, дармоедов, а ещё лучше отправить на фронт, там от них хоть какая-то польза будет. Практикуя авгурии, они извели целую птицеферму только для того, чтобы напророчить, будто следующей зимой на Дрезден упадёт комета – информативно, не находишь?
Штернберг молча показал ему записку. Валленштайн взял карточку, потеребил.
– Мертвечиной пахнет. Никак Мёльдерс?
– Он самый.
Валленштайн задумчиво наблюдал за Штернбергом, вяло перелистывавшим отчёт.
– Бумаги-то переверни. Или тебе и так ладно?
Штернберг отшвырнул отчёт и досадливо взъерошил волосы.
Валленштайн уселся в кресло напротив.
– Я смотрю, этот обертруп тебе уже некрофильские любовные записочки пишет. Оно и неудивительно. Ты себя в зеркале-то видел? Что вообще с тобой происходит?
Штернберг неопределённо развёл руками. Он сам не знал, к чему показал записку своему заместителю – вероятно, в глубине души всё-таки хотел нарваться на подобные вопросы. Но что он мог ответить? Что мог объяснить этому Валленштайну – цинику, бабнику, весельчаку, чьей безукоризненной гвардейской красоте и непоколебимому душевному здоровью люто завидовал, – что мог рассказать о томительном ощущении грандиозного вывиха всего мироздания, о мучительном воспалении восприятия реальности, о том, что он чувствовал себя самой болезненной точкой в натянутой ткани времени и пространства. Сопутствовавшее первым равенсбрюкским дням странно-смещённое видение мира переросло в полнейшее уплощение, расслоение, отмирание всего окружающего, того, что раньше казалось таким живым, полнокровным, важным и нужным. Да, Валленштайн был отличным помощником, хорошим приятелем, но разве ему дано было понять всё это – хотя бы умозрительно? Валленштайн признавал за Штернбергом заслуженное право на первенство, но позволял себе снисходительно посмеиваться над молодостью, эксцентричностью и причудами начальника.
– Если ты и дальше будешь продолжать в таком духе, Мёльдерс обкончается от удовольствия, сочиняя тебе эпитафию. Есть у него такой конёк. Говорят, он коллекционирует самые поэтичные надгробные надписи, да и сам пописывает – такие проникновенные, что закачаешься.
Штернберг бледно усмехнулся:
– Нет уж, такой радости я ему не доставлю.
– Признайся, это концлагерь на тебя такое впечатление произвёл?
– Ну, допустим, ты прав…
Валленштайн подумал немного и заявил:
– Слушай, наплюй. По двум конкретным причинам. Во-первых, сидит там сплошная дрянь, жиды, уголовщина да красножопые. Во-вторых, всё это добро не по нашему ведомству. Мы делаем своё дело, а ребята из «кацет» – своё, и лучше бы нам, конечно, вовсе не пересекаться…
– Макс, трёхлетние дети, по-твоему, преступники? – сухо спросил Штернберг. – А когда солдатня избивает ногами беременную женщину, пока у той не случится выкидыш – это не преступление? А что тогда вообще считать преступлением?
– Ну а что ты предлагаешь делать? – едко полюбопытствовал Валленштайн. – Идти вешаться?
– Да ну тебя к дьяволу. Разве я похож на идиота?
– Ну и в чём тогда проблема?
– Не знаю… – Штернберг уже жалел, что спровоцировал этот никчёмный разговор.
– Вот на таких, как ты, существует одно верное народное средство: налиться выпивкой – и по бабам, снова накачаться – и снова по бабам, чтоб две по бокам, одна сверху, и через неделю всё как рукой снимет.
Штернберг скривился от омерзения.
– Показать бы тебе коллекцию некоего оберштурмфюрера Ланге. Вмиг бы стал полным импотентом.