— Сувенир, — пояснил Шрамм. — От господина Мюллера.
Первым делом Штернберг принялся вспоминать, есть ли в этой тетради — в его тайном дневнике, который был уничтожен, но каким-то образом выплыл из небытия, — что-то, способное его скомпрометировать. Как последний идиот. Именно такого мучительного замешательства от него и ждали: чернявый был явно доволен его ошарашенным видом. Действительно, в записках заключалось много такого, что запросто могло обернуться против него, однако самое уязвимое и драгоценное Штернберг не доверил даже дневнику. А Мюллеру, значит, дневник больше не нужен; не случилось ли так, что куда более интересные вещи он услышал от самого Штернберга, доведённого до полубессознательного состояния наркотиками, побоями и различными «сыворотками»?
Но, ради всего святого, откуда они взяли эту тетрадь?!
— Выходит, группенфюрер счёл мои записи недостаточно занимательными? — холодно поинтересовался Штернберг.
— Напротив. Но господин Мюллер надеется, что этот предмет послужит вам напоминанием. Гестапо хоть из-под земли достанет что угодно и кого угодно, господин фон Штернберг. Следствие по вашему делу возобновят после окончания войны — в том случае, если вы не справитесь с вашей задачей. Господин Мюллер желает, чтобы вы всегда помнили об этом и работали хорошо.
Штернберг криво усмехнулся: ничего оригинального, следовало ожидать.
— И что вменяется мне в задачу?
— Об этом вы узнаете не от меня. Моя роль совсем скромная: передать вам кое-какие вещи. И предупредить.
Несмотря на некоторую полировку, в мягком стелющемся произношении Шрамма, в его манере глотать окончания оставалось слишком много баварского. В точности как у Мюллера. Едва ли это было случайностью: Штернбергу когда-то доводилось слышать, что шеф гестапо перетащил в столицу своих старых знакомых из мюнхенской полиции. Штернберг сам вырос в Мюнхене, однако баварский диалект так и остался для него чужим: язык перешёл к нему в наследство от предков, прибалтийских баронов, — очень книжный, с пристрастием к сложным предложениям и с жёсткой артикуляцией — словно бы застывший в янтаре, что порой блестит на солнце в клочьях водорослей, выброшенных штормом на балтийский берег.
— Вы уже предупредили, вполне доходчиво, — желчно сказал Штернберг. «Бежать. И пусть попробуют достанут». — А теперь давайте сюда эту штуку.
Шрамм вручил ему дневник. Штернберг взял тетрадь левой рукой, на мгновение прикрыл глаза, ловя в опустевшем сознании смутные, летучие тени прошлых событий, отпечатавшихся на злосчастной тетради. Призрачное кино задом наперёд. Мюллер, опять Мюллер и снова Мюллер, какой-то обыск, деревня... Шрамм, разумеется, знакомый с психометрией, глядел с насмешливым пониманием: ожидал, что Штернберг первым делом кинется читать предмет.
— Что, собственно, вам ещё от меня надо? — с тяжёлой досадой спросил Штернберг.
— Я понимаю, судьба ваших записок вам сейчас интереснее, — сказал Шрамм. — Но вы лучше поглядите в окно. Внимательно.
За окном вот уже несколько минут мелькали полузнакомые улицы вперемешку с развалинами. Сначала автомобиль вывернул на Вильхельмштрассе и покатил вдоль административных зданий, по большей части лежавших в руинах, лишь здание Имперского министерства авиации на углу Лейпцигской улицы, угловато-тяжеловесное, как все новые берлинские постройки, стояло относительно невредимым; не доезжая до Унтер-ден-Линден, свернули направо, затем выехали на Фридрихштрассе. В Берлине Штернберг бывал редко и знал его неважно, а бомбёжки и вовсе превратили город в сновидение наяву, в грань между обычной, понятной жизнью и потусторонним, страшным миром, в нечто, что выглядело бы декорацией, не будь оно таким до дрожи настоящим. Вывернутая наизнанку обыденность. Дома с разрушенными фасадами впустили метель в своё нутро: у иных перекрытия провалились и остались только ободранные, разбитые стены, другие напоминали архитектурный чертёж — аккуратный разрез здания с комнатами, в которых как ни в чём не бывало стояла мебель, даже кое-где висели картины или фотографии. Гостиная на втором этаже, где диван с разноцветными подушками, замёрзший фикус и старый рояль соседствовали с дымным провалом, на дне которого, в груде балок, ещё что-то тлело. Спальня с супружеской кроватью, до которой теперь можно было добраться разве что по пожарной лестнице. Поверх ощетинившихся битым кирпичом стен, в проёмах обрушившихся эркеров, даже просто на подпорках над грудами горелого хлама висели полотнища с жирно выведенными лозунгами. «Победа будет нашей!» «Работать, сражаться, верить!» «Фюрер, мы следуем за тобой!» «Любой ценой — победа!» И даже просто: «Вопреки!» Это слово было намалёвано огромными буквами на сшитых простынях, растянутых над обломками чего-то, что, судя по остаткам уличного фасада, ещё недавно было пышным барочным зданием. Нередко подобные бравурные банальности писались прямо на стенах. Иногда дополнялись государственными знамёнами, сюрреалистически смотревшимися посреди развалин: алые полосы на пепельно-сером, пристальный глаз-свастика, гипнотически глядевший из руин. Всё это казалось Штернбергу даже не фарсом — умопомешательством, над которым шли своим чередом будни берлинцев — странные, бредовые будни. «Мы все живы. Ирма» — кратко сообщала каждому прохожему меловая надпись на стене чьего-то разрушенного жилища, но адресована она была, скорее всего, одному-единственному человеку — мужу или брату, приехавшему на побывку с фронта. Таких посланий попадалось много, гораздо больше, чем лозунгов или официальных объявлений. Берлинцы превратили развалины в своего рода почту. Полуразрушенные стены обратились в летопись жизни — недожизни, полужизни, агонии.