— Гляжу. Внимательно. Всё вижу. Пытаетесь достучаться до моего патриотизма? — Слова давались Штернбергу трудно, будто он пытался жевать щебёнку, и голос получался скрежещущий.
— Сейчас вы скажете, что орган под названием патриотизм вам отбили в гестапо, — спокойно сказал Шрамм. — Ну, скажите. Вам же очень хочется это сказать.
— Ошибаетесь, — отрезал Штернберг. — Вы кто угодно, но не телепат. Так что вам надо? — раздражённо повторил он.
— Пока ничего. — Чрезмерно выпуклые глаза чернявого, казалось, едва заметно светились изнутри, словно на бархатно-илистое дно ленивой реки с тёмной болотной водой упал тусклый фонарь. — Вы человек неординарных талантов, господин фон Штернберг. При этом, вы, условно говоря, вышли из заключения. Ваш моральный дух сильно ослаб. Вам требуется достойный стимул для успешной работы. Отчего-то мне кажется, что одним долгом патриота вам уже не обойтись. И предупреждение господина Мюллера явно не произвело на вас особого впечатления. Вот на такой случай у меня есть для вас ещё кое-что...
Господи, ну что за день сюрпризов. Штернберг, в общем, нисколько не хотел знать, что там ещё, ему просто хотелось убраться от назойливого полицейского внимания, убраться из больного, пропитанного смертью города, отлежаться где-нибудь, оклематься малость, помыться, чёрт побери, и вот тогда толком подумать, как добраться до границы. Но его лихорадило, чудилось, что тело, зудящее каждой жилой, готово распасться на куски, было больно думать, не то что шевелиться, — и оттого он покорно сидел, уткнувшись коленями в спинку переднего сиденья, и слушал жужжание гестаповца вместо того, чтобы выскочить из машины и бежать отсюда — из города, из страны, на край света.
— Взгляните. — Шрамм достал из портфеля фотокарточку.
Это точно бред, отстранённо подумал Штернберг. Ведь не может быть иначе. Сейчас, вот сейчас он проснётся в камере на Принц-Альбрехтштрассе и подумает, что неплохо бы заставить себя поесть несмотря на тупое безразличие в теле, напрочь забывшем чувство голода. Ведь не могло же такого с ним случиться, именно сейчас, когда он совершенно бессилен.
Фотография была из последних, уже швейцарских. Его близкие вообще очень редко фотографировались, и почти никогда не фотографировались все вместе, а этот снимок был сделан по случаю годовщины свадьбы барона и баронессы, всегда, сколько Штернберг помнил, с изморозью брезгливого недоумения игнорировавших любые государственные праздники, натянуто-официально справлявших Рождество, за полтора десятилетия бедности превративших дни рождения своих детей в простое арифметическое действие, но каждый год вспоминавших эту дату — день бракосочетания. Любому, не наделённому даром чтения мыслей, могло бы показаться, что эти двое, словно бы смотревшие на мир через холодное стекло, носившие в душах по крепко впаянному стальному стержню, жили вместе только потому, что так велел известный лишь им одним долг, а дочь и сына произвели на свет неким таинственным способом вроде библейско-новозаветного. В присутствии посторонних, даже собственных детей, они вели себя как малознакомые люди, не говоря уж о том, что никогда не прикасались друг к другу. Однако на этой фотографии — нужно было как следует приглядеться, чтобы заметить, — отец и мать держались за руки, и льнущее переплетение их пальцев, неразделимое, словно переплетение корней или ветвей, было гораздо выразительнее по обыкновению бесстрастных лиц.