Потом Штернберг долго считал, что в свои двадцать, двадцать два, двадцать четыре года с разгромным счётом обыграл отца на поле жизни. Да, отец не умел жить; единственное, в чём преуспел, вернувшись с Великой войны четверть века тому назад, — пополнил своё небольшое семейство, дал жизнь сыну. Не добился никаких постов, постыдно и нелепо погряз в долгах, сдался под напором болезни. Не завёл ни полезных знакомств, ни друзей — он вообще был нелюдим — даже врагов не нажил, если не считать озлобленных кредиторов да трусливых гестаповских доносчиков, но зато так гордился своими несгибаемыми принципами. Штернберг, лихо шагавший вверх по высоким ступеням должностей и званий, Штернберг, чей роскошный чёрный «Майбах»-лимузин стоил больше того, на что отец содержал свою семью в течение нескольких лет, даже не стеснялся признаться себе, что обеспечил близким отъезд в Швейцарию не только ради того, чтобы уберечь их от лап гестапо, но и потому, что своими неосторожными высказываниями они запросто могли переломить хребет его стремительной карьере, и ещё потому, что на его швейцарских счетах эти инфицированные разладом с повседневностью люди жили как на карантине. В сущности, они давно стали для него чужими — за исключением маленькой племянницы, редко его видевшей, но любившей с трогательной преданностью, не по-детски стойкой ко всему тому, что ей про него наговаривали те, кто его не понял, отверг... предал. Они умели вычёркивать, это у них получалось отменно. Штернберг, с рождения слышавший их мысли, тем не менее даже не подозревал, что они в одночасье способны возвести такую непробиваемую ледяную стену. Почему же он так боится за них — за всех, без исключения?
Штернбергу смутно думалось, что надо бы раздобыть где-нибудь карту: у него есть эсэсовский перстень, вещь, которая ещё помнит хозяина, а нить можно выдернуть из старой рубахи, привязать кольцо, и получится маятник, который, возможно, подскажет, где сейчас его семья, если, конечно, наркотики не вывихнули ему чутьё напрочь. Однако он по-прежнему сидел не шевелясь и почти не дыша. Не было сил. Его телу было всё равно. Он не двинулся с места даже тогда, когда сирены где-то на окраинах затянули тоскливый вой — сначала слабо и разрозненно, но вскоре их поддержали те, что находились ближе, перебивая и подхватывая, и вот уже взвыл весь город. Выворачивающий нутро гул сверлил пустое небо. Воздух дрожал, сжимая и без того нывшие виски. Штернберг, не мигая, смотрел в солнечное зияние за окном. Во имя всего, что дорого, следовало вытряхнуть себя из кресла, отыскать это хвалёное шраммовское бомбоубежище и сберечь свою чёртову жизнь. Сейчас от него слишком многое зависит, чтобы вот так глупо рисковать. Но как смотреть в глаза простым людям, отупевшим от бессонницы — столицу бомбят и днём, и ночью, — устало пережидающим очередной налёт? Как вообще ему теперь выдержать обречённые взгляды берлинцев? Вот какое будущее ты избрал. Для себя и для Германии.
Голова раскалывалась. Штернберг вспомнил, что у него помимо дневника и пистолета без патронов есть аптечка. Открыл: ни пилюль, ни бинтов, лишь округлый блеск ампул да шприц в футляре. Сквозь прозрачное содержимое ампул проглядывал искажённый фрагмент мелкой надписи: «Morphini hydrochlo...» — так вот что за лекарство выдал проклятый коротышка. Первой мыслью Штернберга было вышвырнуть аптечку в окно. Но за окном город стенал, и этот вой рвал душу. Руки почти против воли жадно схватили шприц и надели иглу. Штернберг следил за ними с отстранённым интересом. Руки обломили конец ампулы и набрали в шприц раствор; однопроцентный, жидковато, пожалуй, будет после месяца ударных доз. Вот, оказывается, как это выглядит — морфинизм. Закатать рукав, выпустить из шприца воздух. Кожа на локтевом сгибе была тошнотворно-тонкая, прозрачно-голубоватая, в следах недавних уколов — очень небрежных, с кровоподтёками. Скривившись, Штернберг ослабил галстук, расстегнул рубашку и нацелил иглу в плечо.