Дана показала находку невинно улыбавшейся Эммочке.
— Ты рисовала? Знаешь хоть, что это означает?
Девчонка цыкнула дыркой от выпавшего зуба.
— Знаю.
— Вот как. А это случайно не твой ли дядя, — Дана невольно понизила голос, — не он ли тебе рассказал?
— Да, дядя. — Эммочка почему-то сразу надулась. — Ну и что? Сейчас скажете, как моя мама: «Нашёл, что ребёнку рассказывать».
Дана запнулась на полуслове — именно это она и хотела произнести.
— А он мне всё рассказывает, — продолжала Эммочка. — Потому что я уже не ребёнок!
— Может, он тебя и мысли научил читать?
— Такое только он умеет. А откуда вы про него знаете?
Прежде Дана не осмеливалась намекать, что знает главную тайну этого семейства. Здесь не держали фотографий — ни на стенах, ни на комодах, ни на каминных полках не было ни детских фотокарточек, ни общих снимков, — зато в разных комнатах висели несколько потемневших, точно подкопчённых временем, картин, сохранившихся с тех времён, когда облик человека могла запечатлеть лишь кисть портретиста: старик с массивной цепью поверх расшитого камзола; господин в тяжёлом с виду седом парике и в дремучем сюртуке о множестве пуговиц; двое щёголей без париков, с живописными вихрами цвета старого золота, во фраках с широкими отворотами и в шейных платках, намотанных так, будто щёголи были больны ангиной; отрешённые дамы — одна молодая, с тонкими голыми плечами поверх нежного кружева, и другая, что называется, без возраста, до подбородка затянутая в чёрное платье. Все они — Штернберги из разных эпох, бесстрастно наблюдавшие за своими потомками, — в чертах лиц имели настолько много общего, что портреты их, развешанные вдоль коридора друг напротив друга, напоминали бы зеркальную галерею. Глубокий, неотрывный взгляд прошлого — вот что такое знатная родословная, думалось Дане. Взыскательный взгляд, обязывающий к чему-то. Возможно, он служил одной из причин, по которым хозяева спрятали подальше семейные фотографии и, чем могли, помогали беглецам из рейха — за время, пока Дана здесь работала, к ним обращались трижды, если не считать её самой, — хотя замкнутый характер Штернбергов явно не располагал к решению чужих проблем. Охочая до сплетен Берна, заметив татуировку на руке Даны, проговорилась сразу: «Ты думаешь, хозяева за здорово живёшь тебя на службу взяли? Как бы не так. Обычно они таким, как ты, вообще даром денег дают. Грехи замаливают. Не свои — сына своего. У них сын в рейхе живёт, нацист. Очень важная шишка. Хозяевам людей стыдно, ведь на его нацистские деньги живут. Они хоть и молчат, да все в округе знают. Ну, зря стыдятся, скажу я тебе, всем на самом деле плевать... Только ты это, не говори никому». Дана промолчала, и хранила молчание целый месяц, потому что скоро поняла: её взяли в дом не столько даже из милости, как считала Берна, сколько из расчёта — идеальной горничной для хозяев была одинокая и неприкаянная молчунья вроде неё. Дана боялась, её сразу выгонят со службы, если она проболтается о том, что знает человека, которого словно бы абортировали из этой семьи. Но теперь было всё равно.
— Откуда вы знаете? — требовательно повторила Эммочка.
«А девчонка, похоже, любит дядюшку, — решила Дана. — И ей за это влетает».
— Знаю и знаю. Какая разница, откуда. Это ведь плохой знак, зачем ты мне его подсунула? Вряд ли твоему дяде понравилось бы то, что ты сделала.
Эммочка смерила её характерным препарирующим взглядом, который тут, видать, передавался по наследству вместе с долговязостью и белёсостью.
— Вы мне не нравитесь. Вы всегда на всех так смотрите! Как... как в зоопарке! Почему вы так смотрите? Я хочу, чтобы вас выгнали. — На бледных щеках девчонки нарисовался треугольный румянец, какой Дане не раз доводилось видеть прежде — но у молодого мужчины. «Надо же, и сердятся они одинаково», — с отвлечённым удивлением подумала она.
— И за этим ты подсунула мне руну?
— Это руна несчастья. Чтобы вас уволили. А сначала чтобы вы на лестнице навернулись! Откуда вы знаете моего дядю? Отвечайте!
— Что ещё за «навернулись»? — загудел со стороны лестницы бас гувернантки. — Эмма, ради бога, кто тебя научил таким словам?
— Вас выгонят, и никто больше на работу вас не возьмёт, и так вам и надо! — выдав это пророчество, весьма смахивавшее на правду, Эммочка понеслась по своим делам, проигнорировав дежурный гувернантский вздох: «Это же страх господень, а не ребёнок».
Оставшись одна, Дана неприязненно уставилась на своё отражение в стёклах книжного шкафа. Всегда и везде лишняя. Пугливая, как бездомная собака. Никому не доверять, всех бояться — этому она научилась с детства, а концлагерь закрепил усвоенную ранее нехитрую науку на уровне инстинкта. Но разве такой она родилась? Она смутно помнила родителей — вечно чем-то озабоченных и куда-то спешивших, пахнувших одеколоном и духами, всегда смотревших поверх неё, мимо, друг на друга; помнила, что у неё когда-то, на заре жизни, была детская — большая и светлая, ничуть не хуже, чем у этой Эммочки. Строгое платье, крахмальный форменный передник — у Даны было неясное чувство, будто и в такой одежде она не выглядит горничной, кажется скорее приехавшей на маскарад гостьей, наряженной горничной. И Берна тоже это чувствовала — наверное, потому ещё так злилась. У Даны была матово-белая, когда-то, в дни заключения, тусклая, а теперь словно бы таившая легчайшее свечение кожа и тонкие черты лица с неким неопределённым, восточным, быть может, акцентом: выступающие скулы, кошачий разрез глаз — удивительных глаз, сумрачно-зелёных, вытянутых к вискам, по-детски больших, но всегда чуть пришторенных крупными верхними веками, к тому же с райками, посаженными выше обыкновенного, из-за чего её по обыкновению хмурый взгляд напоминал взгляд гипнотизёра. С детской узостью торса и незаметной грудью непостижимым образом вполне гармонировали очень женственные очертания хорошо развитых бёдер. Ко всему этому небольшой рост, худоба от многолетнего недоедания, часто нахмуренные брови — тёмно-русые, намекающие на настоящий цвет непослушных вьющихся волос, выбеленных перекисью перед отъездом из рейха. Дана знала, что производит впечатление существа слабого, беззащитного, но притом непростого, себе на уме, и что многих такое сочетание раздражает. Простушку хотя бы можно пожалеть. Дана жалости не вызывала.