Дану слегка знобило. Какой смысл врать?
— Меня никто не подсылал, сударь. Я... я просто... хотела взять себе карточку, где ваш сын. Он вывез меня из лагеря, потом из рейха. Дал ваш адрес, сказал, вы поможете. Он... дело в том, что он мой друг... больше, чем друг. Мне эти фотографии дороже, чем вам. И не говорите, что он мёртв, пожалуйста, не говорите так.
На длинном лице барона, напоминавшем алебастровую маску, не отразилось ровно никаких эмоций, лишь глаза чуть сощурились — прозрачные, иглисто сияющие в солнечном свете: радужки — будто куски синеватого льда.
— Рассказывайте, подробно. Кто вы такая? Вас, кажется, зовут Фелицитас?
— Это не настоящее имя. Аль... то есть ваш сын... достал мне швейцарский паспорт.
— Почему вы оказались в концлагере? Вы шпионка?
— Нет, сударь.
— Коммунистка? Или еврейка?
— Нет.
— У вас довольно странный выговор, никак не могу определить... Вы фольксдойч?
— Нет.
— Да что же это такое, из вас каждое слово клещами надо вытягивать! Кто вы, в самом деле?
— Не знаю, сударь, — полушёпотом сказала Дана. — Наверное, никто.
— Никто! — раздражённо повторил барон. — Вот оно и видно, что никто! Зачем вы понадобились тому, кто когда-то назывался моим сыном? С какой целью он подослал вас сюда?
— Чтобы я была в безопасности. Так он сказал.
— Вы его любовница?
Дана не отвела взгляда и даже заставила себя изобразить некое подобие улыбки.
— Нет, сударь. Пока ещё нет.
И вот тут барон опустил глаза — правда, всего на долю мгновения.
— Он был знаком с вами до вашего заключения?
— Нет.
— Тогда почему он освободил вас из лагеря?
— Это долгая история.
— У меня много времени, рассказывайте.
Дана молчала. Очень долго молчала. В углу кабинета стучали часы. Ноги уже немели, будто на аппельплаце во время переклички.
— Когда ваш сын допрашивал меня, тогда, в первый раз, ещё в лагере... он хотя бы разрешил мне сесть.
— Вы в своём уме, фройляйн? — ровно осведомился барон. — Вы хоть осознаёте, что себе позволяете?
— Я расскажу всё, но только тогда, когда вы и впрямь захотите услышать.
Барон посмотрел на фотографию, нахмурился, захлопнул альбом и бросил его на письменный стол, прежде всегда пустовавший.
— Возвращайтесь-ка к своим обязанностям. Расскажете тогда, когда действительно захотите рассказать.
Альбом остался лежать на столе.
1.3.-1
* * *
Будни потекли по-прежнему — но кое-что переменилось. Вокруг Даны словно образовалась невидимая преграда, которую никто не смел переступать. Берна вышла замуж и уехала в другой город. Она прямо-таки извелась от вопроса, почему хозяева Дану не выгнали, но ответа так и не получила, на прощание же сказала: «А всё-таки, не продержишься ты долго, вот помяни моё слово. Тут никто надолго не задерживается». Эммочка не особенно докучала, словно выжидая что-то. Правда, однажды девчонка спрятала альбом с фотографиями, который Дана, впрочем, легко нашла (в рассохшемся сундуке на чердаке) с помощью того предмета, что использовала в качестве маятника — подвески из чёрного хрусталя на серебряной цепочке. Любопытная Эммочка манипуляции с маятником, разумеется, видела, но хранила загадочное молчание: насупившись, понаблюдала за Даной и тихо исчезла. Нередко Дана чувствовала на себе пристальный взгляд баронессы, наверняка всё знавшей от мужа, а сам барон, как и прежде, Дану не замечал, будто ничего и не произошло; их дочь Эвелин, мать Эммочки, ни о чём, по-видимому, пока не подозревала.
Своей маленькой победой Дана считала полное игнорирование хозяевами того обстоятельства, что семейный альбом теперь лежит в кабинете, — и Дана, не особенно таясь, иногда его листала, когда приходила делать уборку.
Сначала в альбоме её интересовала одна-единственная карточка. Мальчиком, юношей (для мужчины этот архив был закрыт) Альрих фон Штернберг избегал прицеливающегося взгляда фотографа настолько упорно, насколько это может делать лишь человек с физическим изъяном. Детские опущенные белёсые ресницы за стёклами неуклюжих очков, позже — кадыкастый юношеский профиль. Лишь на одной фотографии — студенческой — он смотрел прямо на неё, потому что позволяла глубокая тень на пол-лица. Интерес Даны был очень далёк от сентиментального: страх, липкий, раздавленный собственной тяжестью, служил изнанкой всей её теперешней сытой и относительно свободной жизни — будто взятой на время, напрокат, — а знакомая насмешливая полуулыбка на карточке была единственным, что служило противоположностью страху и одиночеству. Можно было её вспоминать, но лучше было видеть.