Выбрать главу

И Дана вдруг почувствовала, что улыбается. Не из-за чего-то, просто так. Это было бы очень похоже на счастье — если бы не страх, который засел в солнечном сплетении, как невидимый стальной прут, выходя из спины где-то между лопаток. В преддверии ночи, лёжа на узкой кровати, закрывая глаза, Дана часто представляла, что не одна в комнате, что тот, кого она ждёт, — он сидит в ногах и молчит, можно сесть и дотронуться рукой... Страх отступал немного — ровно на то время, которого хватало, чтобы заснуть. И приходили сны. Всё реже Дане снились бесконечные переклички на аппельплаце или тот обморочно-голодный ужас, когда по каким-либо причинам отменяли раздачу еды, — и всё чаще во снах она говорила с Альрихом, спорила с ним, пыталась в чём-то убедить. Просыпаясь, она мало что помнила. «Да сними ты, наконец, свою проклятую униформу! — кажется, кричала она ему. — С чего ты взял, что ты и твой мундир — одно и то же?!» Были и другие сны с его участием — чаще приуроченные к концу её личного лунного цикла — с ощущением тёплых ладоней и прерывистого горячего дыхания на коже, волшебные сны, после которых всё сладко обмирало внутри, сны, отблеск которых согревал её потом целый день. Никогда прежде Дана не видела таких снов.

По пробуждении она позволяла себе несколько минут сладостной неподвижности, когда от тела остаётся лишь дыхание, — чтобы представить вместо своей непривычно-просторной, словно из раннего детства, комнаты тесную курсантскую комнатушку, и сумрачные коридоры закрытой эсэсовской школы, и других курсанток, таких же концлагерных заключённых, как она, и даже — их ненавидящие, завистливые взгляды — потому что она была там единственной, кто таил в себе ожидание счастья, и оно, это ожидание, просверкивало в глазах, выпрямляло спину. В тюремных стенах у неё было всё то, что у прочих бывает только на свободе, — и чужое неравнодушие, и несколько поцелуев, когда из неё словно бы вынули часть души и, согрев между нёбом и языком, вернули обратно, и такие прикосновения, каких она не позволяла прежде никому — даже не думала, что когда-нибудь позволит.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

В последнее время Дане нравилось высматривать в чертах барона черты его сына. Ни седина, что, будто меловая пыль, отчасти скрыла полированное золото волос, ни изуродованные болезнью руки её больше не пугали. Дана давно завершила свою историю, и об Альрихе они больше не говорили. Теперь барон иногда просил её читать ему вслух — просьба странная, учитывая, что зрение у него было превосходное. Дана не любила книг, этих бесполезных и громоздких предметов, не любила продираться сквозь нагромождения слов, поначалу ей казалось, что она ничего не понимает в больших и не очень, цепляющихся одно за другое, как шестерёнки в часовом механизме, предложениях, но в их внутреннем звучании она с изумлением узнавала интонацию цветистых рассказов Альриха. А потом настал день, когда распахнулся смысл — и это походило на то, как ей впервые удалось увидеть картины иного места и времени в недрах кристалла. На некий род ясновидения, доступный каждому человеку.

Ещё барон придумал себе такое развлечение: он взялся учить Дану обращаться с огнестрельным оружием. На её вопрос «Зачем?» ответил: «Конечно, оружие не защитит вас так, как тот смертоносный дар, которого вы, благодарение Богу, лишились... если вообще обладали им когда-то, трудно, знаете ли, поверить. Однако, случись что, оружие даст вам небольшой шанс. Сказать по правде, совершенно смехотворный. Но иногда он решает всё, уж поверьте мне». И достал из ящика стола «люгер» образца тысяча девятьсот восьмого года. «У вашего сына я видела такой же, — не удержалась Дана. — Или очень похожий». «"Парабеллум", — сказал барон. — Патроны — запомните — девять миллиметров, тоже "Парабеллум". Латынь учили? Нет? Позор. "Готовься к войне". Перезаряжать и стрелять, большего от вас требовать неразумно, но уж это — будьте любезны». И началось то, что отдалённо напоминало Дане муштру в первые концлагерные дни. Она бесконечно разряжала и заряжала пистолет (больше всего мучений доставляло взведение затвора — потные пальцы скользили по мелкой насечке, было неудобно и не хватало сил), подолгу стояла в углу кабинета, стараясь удерживать на мушке цифру «12» на напольных часах, а барон то разъезжал по комнате, то стучал по столу перстнем-печаткой, что носил на мизинце левой руки, и поучал с нараставшим раздражением, быстро переходя на брань: «Как вы стоите, танцевать собрались? Куда вас ведёт? Тяжёлый, говорите? Да уж конечно, не из папье-маше. Тогда берите пистолет двумя руками. Не так, а вот так! Да не сжимайте рукоятку, будто душите кого, у вас же руки трясутся от напряжения. Ну вы и рохля! Обезьяну научить легче!» Дана молчала и думала, что, кажется, понимает, почему Альрих не ладит с отцом. Барон приказал установить в глубине сада, неподалёку от заброшенного деревянного домика — быть может, чайного, — мишень и по вечерам в сопровождении Даны выбирался из сумрака комнат — никогда не позволяя ей толкать кресло (у особняка, стоявшего на пологом склоне, задняя дверь выходила прямо в сад, минуя, по счастью, необходимость в ступенях). В первый раз, когда Дана, обозлённая руганью хозяина дома, расстреляла почти всю обойму куда-то в сторону мишени, борясь с неожиданно сильной отдачей, барон закричал на неё: «Скверно, фройляйн! Крайне скверно, хуже некуда! Но не безнадёжно». Взял пистолет и сделал три выстрела, один за другим, — выбив в самом центре мишени три равноудалённых друг от друга отверстия, будто обозначив вершины равнобедренного треугольника.