— Доброе утро, фройляйн, — словно бы издалека услышала она голос аптекаря. — Вам то же, что обычно? Слушайте, на вас ведь лица нет. С господином фон Штернбергом всё в порядке?
«С которым из двух?» — чуть не спросила Дана. Страх обрёл вполне определённую направленность: Альрих. Дана никак не могла отделаться от мысли о том, что с ним — именно с ним — что-то случилось. Что-то очень страшное.
Альрих подарил ей амулет с чёрным хрусталём на серебряной цепочке, который она не снимала ни днём, ни ночью, и использовала как сидерический маятник, и автоматическую ручку с золотым пером, которую она всегда носила в кармане, и всё это были вещи, очень, очень подходящие для того, чтобы установить между двумя разделёнными расстоянием людьми совершенно особый род тонкой связи... Прежде она не задумывалась об этом.
Дана едва помнила, как вернулась в Вальденбург. Ей казалось, автобус ползёт выматывающе-медленно, а солнце, уже рассеявшее туман, светит слишком ярко. Она бежала к дому, придерживая сумку, оскальзываясь на мокрой листве. Сразу бросилась в свою комнату, вытянула из-под кровати чемодан, открыла, достала тяжёлый хрустальный шар в бархатной тряпице. Страх мешал ей; она так и не смогла полностью отрешиться, и мало что сумела увидеть. Непозволительно мало. Спустя полчаса, или час, или больше вышла из комнаты, не чувствуя онемевших ног, с шелестом и звоном в ушах, и сразу наткнулась на взгляд баронессы. Сухое лицо хозяйки дома, как всегда, ничего не выражало, но с него вдруг стремительно сошла краска — начиная с тонких, до синевы побледневших губ.
— Что с ним? — почти беззвучно спросила баронесса.
— Ваш сын жив, — сказала Дана, наблюдая за ней с какой-то предобморочной отстранённостью: так вот, значит, как, его жизнь вам безразлична, а смерть вовсе нет... — Он жив, но ранен. И его арестовали.
1.3.-3
* * *
Потянулась бесконечная череда дней серых и сумрачных, словно анфилада комнат заброшенного особняка, наполненного безжизненной тишиной и густыми, тошнотно колышущимися на сквозняке наростами пыльной паутины по захламлённым углам. Во вторник с обрюзгшего, лёгшего брюхом на окрестные горы неба хлынул мокрый снег и не прекращался больше ни на минуту. Почерневший сад лишился листвы, что смешивалась теперь с грязью под снежным ливнем, струившимся то отвесно, то наискось всегда почему-то незашторенных окон пустоватой, неуютной гостиной, где Дана сидела за столом — уже без фартука горничной, в единственном своём шерстяном платье — клетчатом, с тонким лакированным кожаным пояском (всё из тех же вещей, которыми снабдил её Альрих перед отъездом), — с отросшими русыми корнями выбеленных волос и неотрывно смотрела в пустую столешницу, так же, как несколько минут тому назад смотрела в кристалл. Напротив неё сидела баронесса. Молча кивала новой горничной, что-то спрашивавшей с порога гостиной, и ждала слов Даны.
— Они его пытают, — глухо сказала Дана в один из таких дней, не слыша собственного голоса, не поднимая тенистых глаз в будто бы свалявшихся, растрёпанных ресницах. — Я так просила его уехать со мной. Выходит, плохо просила. Плохо...
Баронесса не проронила ни слова, и лицо её не изменилось, будто она вовсе ничего не услышала. Но когда подняла руку, чтобы поправить выбившуюся из причёски седовато-пепельную прядь, то рука её дрожала так, что она не сумела ничего сделать и в конце концов сцепила руки в замок, сжала пальцы до проступившей желтоватой белизны на костяшках.
Дана посмотрела на баронессу с отупелой безучастностью, в душной глухоте которой находилась, как внутри плотного холщёвого мешка, с той поры, как увидела те первые неясные картины в кристалле... После них Дана ходила по дому, садилась куда-нибудь в угол и тогда физически чувствовала, как тянется время — оно будто наматывало что-то внутри неё на зубчатое колесо. Кажется, иногда она ела (какую-то пищу, которая не имела вкуса), и вроде бы даже спала — потому что ночи были провалами в никуда, сплошной тупой чернотой, и только сон останавливал болезненное вращение острозубчатого колёсика, — но всё это относилось к полубессознательному существованию под километровой, как воды океана, толщей ужаса. Именно так Дана провела первые несколько месяцев в концлагере. И как в концлагере, совсем не могла плакать, наоборот, глаза саднило от песчаной сухости. А жила она теперь в полную силу лишь во время сеансов ясновидения — когда убеждалась, что Альрих, не смотря ни на что, ещё жив.