Признаться, теперь я страшусь даже думать о Зонненштайне. Эта стройка — она выворачивает мне душу. Разрушенный храм. Пыточная камера. Концлагерная операционная. Разворошённое убежище изувеченного исполина. Мне тяжело там бывать, я был бы рад вовсе забыть об этом месте, вырезать его из своей памяти, настолько всё это чудовищно.
Отложил записи, чтобы снять перстень и привязать к нему нить — теперь я всегда ношу небольшой моток нити в кармане, чтобы в любой момент, когда мне заблагорассудится, мерные покачивания импровизированного маятника в очередной раз немного успокоили меня. Спрашиваю я всегда о тебе. Где бы ты ни была сейчас, ты жива, и это главное.
Уже полторы недели я безвыездно нахожусь в Вайшенфельде, почти ни с кем здесь не общаюсь, и, в общем, в своём затворничестве веду ужасающий образ жизни: только книги, выпивка и морфий, с полудня до четырёх утра. Каммлер не позволил мне на Рождество навестить семью. «Не позволил», даже писать такое унизительно. Но я и не настаивал. Потому что... потому что мне стыдно смотреть им в глаза. Они все увидели бы мою слабость. Даже Эммочка. Она привыкла видеть меня сильным. Я не должен её разочаровывать. А куда я сейчас гожусь? Я даже не смогу показать ей простейший фокус с пламенем на ладони. Мой дар — я разменял его на морфий, от пристрастия к которому не в силах избавиться, и на выпивку, которая кое-как спасает меня от стыда за пристрастие к морфию, вот ведь чёрт... Каждый день я пытаюсь начать без морфия — не хочу, чтобы ты увидела меня таким, когда я тебя, наконец, найду. И каждый день я терплю поражение. Каждый проклятый день. Меня терзают какие-то непроизносимые подозрения, какие-то грязные страхи. Мне хочется пожелать смерти всем мужчинам вокруг тебя. Я не могу тебя защитить... Я свихнусь, если они что-нибудь с тобой сделают.
Нынешнее наступление на Западе, похоже, станет для Германии тем же, что операция «Кайзершлахт» во времена Великой войны, — последним отчаянным выпадом, за которым последует град ударов, каждый из которых уже сам по себе будет смертельным. В баре, куда я иногда спускаюсь по вечерам, вполголоса ведутся разговоры о том, что потери наши растут и что скоро главной бедой станет нехватка горючего. С неким извращённым болезненным интересом слушал сегодня новогоднюю речь фюрера. О выдохшемся наступлении там, разумеется, ни слова. Пустая, холодная и бессмысленная речь. Она словно транслировалась прямиком из подземелий Аида. Впрочем, насчёт трансляции сильно сомневаюсь — похоже, её записали заблаговременно. Слышал в баре ещё такое — будто речь произнёс специально нанятый актёр, а сам фюрер сошёл с ума, и потому его упрятали в секретный бункер. Разумеется, это вздор, хотя бы потому, что фюрер сошёл с ума гораздо раньше.
Да, собственно, я хочу рассказать совсем о другом… О человеке, которого так ненавижу — и которому обязан собственной жизнью.
Ментальный контур: Генрих Гиммлер
Своего шефа я знаю почти как себя самого. Пять лет — за это время даже тот, кто не наделён умением читать чужие мысли, многое бы о нём узнал. Он отнюдь не чудовище, каким его изображают на карикатурах в зарубежных газетах — с окровавленными мясницкими ножами и пеньковыми верёвками за поясом. Иные офицеры, те, кто плохо с ним знаком, порой за глаза называют его «психопатом» и «инопланетянином», но это сущая чепуха. Гиммлер хочет выглядеть таинственным и жестоким, однако надо видеть то, что вижу я, — как он день за днём с переменным успехом судорожно борется со скованностью и неуверенностью в себе, со своей слабохарактерностью, банальностью и никчёмностью.
Родись я лет на двадцать раньше и будь одноклассником Генриха — я б над ним всячески измывался, учитывая, что лишь моя наглость, сызмальства заменявшая мне бесстрашие, и всегдашняя готовность ввязаться в драку спасали меня самого в гимназические годы от издёвок, которые, с моим злосчастным косоглазием, были бы неминуемы, дай я хоть раз слабину, — во всяком случае, так мне тогда казалось. Именно страх породил во мне потребность в чужом восхищении: ежедневно быть «героем дня», всегда первым в жестоких шутках над учителями и одноклассниками, всегда на слуху, всегда на грани вылета из гимназии, от которого меня спасала слава уже иного рода — слава лучшего ученика — с ней учителя при всём старании не могли ничего поделать, мне нравилось с блеском отбиваться от их каверзных вопросов, задаваемых с намерением поймать меня на незнании чего-то... Меня учителя никогда не любили, но вынуждены были уважать. В Генрихе Гиммлере, напротив, учителя души не чаяли.