Симон не очень понимал, что такое в маме меняется и что все это значит и чем грозит, но чем дальше, тем сильнее он чувствовал, что все меняется. Груз на его плечах делался все тяжелее, особенно начиная с того дня, как Миккелина произнесла первые слова. Мама была так этому рада, и словно чудом мрак, окутывавший ее, развеялся. Мама стала улыбаться, все время прижимала Миккелину к себе, а с ней и обоих мальчиков, и следующие месяцы учила Миккелину говорить и радовалась каждому новому шагу дочки.
Но не прошло слишком много времени, как мрак вернулся и окутал ее еще плотнее, чем раньше. Порой, вычистив весь дом до блеска, не оставив нигде ни пылинки, она усаживалась на кровать в спальне и смотрела прямо перед собой, часами, неподвижно. Сидела прямо, не говоря ни слова, с полузакрытыми глазами и выражением отчаяния на лице, выражением бесконечной печали, бесконечного, неизбывного одиночества в этом мире. Однажды, когда Грим ударил ее по лицу и вышел вон, хлопнув дверью, Симон пришел к маме приласкать ее. Мама стояла, зажав в правой руке тяжелый кухонный нож, а левую руку держала ладонью вверх и аккуратно проводила лезвием ножа по запястью. Заметив сына, она улыбнулась — едва-едва, уголками рта — и убрала нож в ящик.
— Что ты делала с ножом? — спросил Симон.
— Проверяла, хорошо ли он заточен. Ты же знаешь, он не терпит тупых ножей.
— Он совсем другой в городе, — сказал Симон. — Там он не плохой.
— Я знаю.
— Там он всем доволен и смеется.
— Да-да.
— Почему он не такой дома? С нами?
— Я не знаю.
— Почему он такой плохой дома?
— Не знаю. Ему тяжело.
— Я хочу, чтобы он был другой. Я хочу, чтобы он умер.
Мама строго посмотрела на сына:
— Ты чего, дорогой мой?! Не смей говорить так, как он. Не смей даже думать ни о чем подобном! Ты не такой, как он, никогда не будешь таким, как он. Ни ты, ни Томас. Никогда! Понял меня?! Я тебе запрещаю думать об этом! Не смей.
Симон не отрывал от мамы глаз.
— Расскажи мне про папу Миккелины, — сказал он.
Симон иногда слышал, как она разговаривает об этом с Миккелиной, воображал себе, каким бы мог быть ее мир, если бы папа сестренки не умер. Воображал себе, что он — сын этого человека, воображал, как бы он жил с ним, в семье, где отец — не кровожадное чудище из ночных кошмаров, а друг и товарищ, который любит и заботится о своих детях.
— Он умер, — ответила мама, и Симону показалась, что она очень зла на покойного. — И не будем больше об этом.
— Но он был другой, — сказал Симон. — И ты была бы другой.
— Если бы он не утонул? Если бы Миккелина не заболела? Если бы я никогда не встретила твоего отца? Какой прок от всех этих мыслей?
— Ну почему он такой плохой?
Он много раз спрашивал ее об этом, и иногда она объясняла, а иногда молчала, словно сама искала ответ на этот вопрос многие годы и так ничего и не нашла. Она смотрела перед собой, словно Симона и нет рядом, словно она — одна посреди вселенной и говорит лишь с собой, печальная, усталая, словно она в миллионе миль отсюда, словно бы ничто — ни слова, ни дела — не имеют никакого смысла, не могут ничего изменить.
— Я не знаю. Я знаю только, что мы тут ни при чем. Мы ни в чем не виноваты. Это все — его личные дела. Я сначала винила себя. Все искала — может, я правда сделала что-то не так, и оттого-то он и разозлился. Найдя, как мне казалось, ответ, я пыталась измениться. Но я никогда не была уверена, что нашла правильный ответ, а там стало понятно, что ему все равно, как и что я делаю. Я давно бросила винить себя, и я хочу, чтобы и ты, и Томас, и Миккелина выучили назубок — вы тут тоже ни при чем, вы не виноваты в том, как он с нами обращается. Даже когда он ругает вас, орет на вас, издевается — это не ваша вина. Вы ни при чем.
Она заглянула Симону в глаза:
— Он — тряпка. У него во всем мире есть единственная власть — над нами. Он ни за что никому не позволит ее у себя отобрать. Никогда от нее не откажется.
Симон перевел взгляд на ящик, в который мама убрала нож.