– Что?
– Подайте на жизнь.
Здесь, на Донском, смерть пострашнее, чем на Новодевичьем: низкие стены, как заборы, и все – все-все-все, сколько видишь, облицовано погребальными изразцами, не найдешь и двух одинаковых, разные же люди. Даты и крохотные овальные фотографии, словно зеркальца, ты идешь, они пускают лучики тебе в глаза, пытаясь зацепить; я кусал булку с изюмом, я почти бежал, стараясь оторваться от пустоты меж этих заборов, от просторной этой тесноты, от гущи, прошел сквозь чулан, заставленный бочками с фасадной краской, прямо к конторке, к дремлющей ненавистной твари, крашеной и бесполой, – ей должны все, а плачущие родственники покойных особенно, – она подняла морду:
– Вы на замуровку?
Презрительно обнюхала тысячу рублей, упавшую ей с неба, и достала из железного шкафа журнал учета человеческого пепла с чернильным «1943» на корешке; раскрыла «июнь».
– Я не имею права вам ничего показывать.
И поэтому я разглядывал кверху ногами худые, заваленные на бок буквы: Нину жгли 4 июня, шестой по счету из двадцати двух человек, номер 4282; крематорий работал круглые сутки, можно предположить, что девочка поехала в печь утром, через шестнадцать-восемнад-цать часов после смерти, для законного оформления не хватало бумаг и на полях зацепилась пометка «врач. закл?» Шахурин Владимир – на следующий день, четырнадцатым из тридцати, 4310, справка Краснопресненского ЗАГСа. Урна Шахурина выдана для захоронения. Урна Уманской – нет. Никакой Мексики.
– Куда деваются урны, которые не похоронили сразу?
– Стоят на выдаче праха.
– Что это? Комната такая?
– Ну, помещение.
– Сколько они стоят?
– Полгода. Если не приходят заинтересованные лица, ссыпаем в братскую могилу. В овраг.
– А во время войны?
– В войну хранили по два-три года. Ссыпать начали в сорок шестом.
Когда все живые вернулись к своим мертвым. Два года… Все, что осталось от Уманской, два года стояло «на выдаче праха» среди нескольких тысяч урн – почему? Чего ждали ее родители? Собственной смерти? Участка земли? Отпуска? Мрамора для надгробия? Не важно, ее все равно нет?
Я встретил его спустя время – Кипнис шел меж могил; потеплело, и снег падал щепотками, узелками, лохмотьями, празднично и неправдоподобно – и небо не темнело при этом. Его сопровождали родственники местных покойников – мохеровые шарфы, очки в кривых оправах и кроликовые шапки. Кипнис внимательно взглянул на меня, не узнавая, но вычислив чужого, непохожего по взгляду: я как-то не так смотрел на живых.
Через три года я увидел в витрине переиздание его «Записок некрополиста» и купил, все вертел в руках, не мог понять – что такое не такое есть в этой книжке, хотя все, кажется, как было: фотография – автор широко улыбается, белая рубашка, не стесненная галстуком; посвящение «Светлой памяти Аллочки, моей незабвенной жены, посвящаю эту книгу» – но что-то корябало меня. Еще раз осмотрел обложку и увидел новое.
Художник оформил обложку как могильную плиту – шурупы по углам. Под счастливой фотографией Кипниса кто-то поставил цифры 1919–2001, изменившие все. Некрополист на фото теперь улыбался так, словно наконец-то все в полном порядке, он там, где должен быть, у своих, он слился с миром, которым жил, исследования здесь закончены, и, с удовольствием повинуясь страсти, он продолжит копать с той стороны – так казалось мрази-оформителю, он не понимал, за что расправились со стариком.
Кипнис не хотел смерти, но, думаю я, кусок Новодевичьего показался бы ему уместным вознаграждением за его галерную службу, однако скоты не оценили его прикованной гребли, а проплатить тем, кто торгует невозможным, было некому.
У меня мало книг, эта все время попадалась в руки.
Я просто не знал, куда ее деть. И ночью выбросил в мусоропровод.
Бухгалтерия
Секретарша приземлила поднос на стол – жасминовый чай, попятилась до календарика «До весны осталось 16 дней» и оторвала листок – 15. Белая блузка. Потом что-нибудь придумаю с ее мордой. Еще я пью воду без газа со льдом «БонАква», «Эвиан», «Шишкин лес». Дюшес «Черноголовка». Печенье с маком, изюмом. Никакого ржанья с шоферами и музыки в приемной. В кабинет заходить с блокнотом. О назначенных встречах напоминать вечером накануне. Уборщица не должна двигать солдатиков.
Она задержалась посмотреть на дядю – я небрит, я друг подушки; когда не надо спать, я сижу в мягкой коже, рассматривая оловянных бойцов, можете подойти? Серия (в трех известных на сей день вариациях), условно названная «полковые музыканты» или «оркестр», выпускалась до конца пятидесятых (я имею честь принадлежать к сторонникам более позднего происхождения – шестидесятые) – геликон, труба, ротный барабан, фанфары; так выскальзывает из рук моих день и что-то проглатывает его там, внизу, чавкающим звуком. Вам удивительны повторы? Зачем собирать по нескольку экземпляров каждого оркестранта? Одинаковыми мне кажутся люди, но солдат я могу различить, помогая пальцами глазам – погладьте, открывается миллиметровая разница в росте, подбородок чуть выше вздернут ремешком каски, вдруг гимнастерка сминается в три складки под ремнем, а вот у избранного повисает на бедре небольшая прямоугольная сумка, похожая на планшет. Краска, лак, узкая или широкая подставка – в производстве военной игрушки не соблюдалось единого верховного порядка, и это превращает коллекционирование солдатиков в бесконечное занятие, вот что ценю. Оборонные «почтовые ящики» Империи отливали солдат в подсобках по собственному разумению, и никогда не узнать, кто, почему и когда решил насечь узор на боку барабана, а кто распорядился срубить погоны с плеч трубача, подсократить шаг и подрезать голенища у сапог, улучшая образец, относимый к началу тридцатых, – те, старшие, отличаются весом…
Закончил шептать и занялся чаем; дерьмо, конечно, но – жасмин, красивое название! Секретарша, предположив, что завод кончился и игрушка больше не зажужжит, осторожно сказала:
– К вам кассир. Из бухгалтерии. Можно ей зайти?
– Александр Васильевич, есть время подписать? Доверенность в банк, счета за аренду… Александр Васильич!!!
Я схватил обтянутую тканью тушу и завалил на себя – занавесом поползла кофта, открывая бледную пузатую кожу с синевато-желтыми синяками и росчерком аппендицитного шрама, качнулись жировые слои на боках; я расцепил бюстгальтерные многорядные когти и отлепил, словно присохшие, плотные кружевные чашки, выпуская груди, поползшие вниз; туша свалилась на колени под тяжестью моих направляющих рук (Хоть бы сказал что-нибудь, – повторяла она, выманивая ласку. – Ничего не сказал!); я сел поудобней и бессмысленно перебирал редкие пряди на загривке, переселившись в ее пальцы – трогающие, сдвигающие, ощупывающие, держащие.
…Отвернувшись друг от друга, мы заправлялись и застегивались, остывая. Сквозь отчетливо бездонное омерзение я совестливо прошептал кассирше, выпроваживая:
– Оль, у тебя такие глаза красивые.
– У вас вон тоже… Такой большой и хороший.
Я втаптывал в ковролин сопливые лужицы и позорно вздрогнул от настигшего шороха – Алена, в длинной тонкошкурой шубе черного цвета, нависла над столом, едва не смахнув рукавом полковых музыкантов, и рассматривала меня из болезненного далека, как рожающую в овражных лопухах собаку, – скулящие, уродливые, одинокие усилия на жалкой подстилке. Она не раздевалась, словно раздумывая, а не уйти ли ей прямо сейчас куда угодно, лишь бы отсюда, покачивалась на высоких каблуках, тонких, как рюмочные ножки, на носках сапог блестели какие-то стальные острые хреновины. Жирные малиновые губы, на наращенных ногтях по серебристо-розовому полю змеились цветочки, фиалки, маргаритки, лилии…
– У тебя зрачки расширены. Как у наркомана.
Она так дышала, словно в кабинете подванивало. Я протянул вихляющуюся руку к телефону.
– Не надо убивать секретаря, – сказала Алена. – Девочка сегодня первый день. Она пока не знает, что часто происходит в этом кабинете. И что даже любимых женщин нельзя запускать без звонка. Что у нас нового?
– Из живых остался только Дашкевич… Что ты принесла?