— Мои коровы никому не мешают и тем более мне. И при коровах, и без коров я одинаково честно буду работать. Если люди лишатся личного хозяйства, совхоз обязан будет снабжать их мясом и овощами. Падет материальный уровень.
Только в одном он сейчас не был верен себе: говорил просто, не философствуя.
— Вам можно, вы один, — сказал он Лаптеву. — А куда люди пойдут за мясом? В магазинах его нет. Даже в райцентре одна жирная свинина. А я по состоянию здоровья могу есть только телятину.
И тут Птицын лгал: он мог покупать мясо в совхозе — и свинину, и телятину; все рабочие имели коров и свиней, речь шла лишь об «ограничении личных хозяйств до законной нормы».
— И потом, что мы будем делать вечерами? Сами вы ратуете за то, чтобы рабочий день заканчивался в четыре…
Да, Лаптев отдал такой приказ: рабочий день в конторе теперь начинался в восемь утра и заканчивался в четыре. Лишь во время уборки хлебов и сева агрономы и механики приходили немного пораньше и уходили попозже.
— Столько свободного времени. А время лечит и калечит, все зависит от того, как к нему подходить. Я привык трудиться.
Опять примитивная философия… Все знает человек, а юлит… Снова объяснять прописные истины…
Лаптев сказал:
— Дело ваше. Мы вам не мешаем. Держите скот, но столько, сколько положено по закону. Сколь-ко по-ло-же-но!
Птицын улыбался, как всегда, одной верхней губой; и было в его улыбке что-то неясное, затаенное… Впрочем, осенью Птицын уволился и, кажется, по состоянию здоровья решил пока побыть дома.
Главное — не погрязнуть в мелочах. А мелочи притягивали к себе непрестанно и сильно.
К Лаптеву зашел директор Дома культуры, молодой бойковатый человек.
— Нет духовых инструментов. Просил, не дают, черти. А что за Дом культуры без духового оркестра. Без вас ничего не решить…
Отставив поездку в Травное, Лаптев начал звонить в город, выяснять, где и каким образом можно раздобыть духовые инструменты. Человек, от которого все зависело, болел, его заместитель «куда-то вышел», пришлось звонить еще и еще, потом писать «отношение», попросту говоря, письмо, чтобы продали злополучные инструменты; глянув на часы, Иван Ефимович удивился: был уже полдень. После обеда зашел Весна и подсунул бумагу на подпись. У Лаптева, если говорить словами Утюмова, «глаза полезли на лоб»: он должен был подписать еще одно письмо о тех же духовых инструментах, составленное секретарем парткома. Оказывается, директор Дома культуры вчера был у Весны с тем же вопросом, и Весна вчера еще обо всем договорился с человеком, который сегодня заболел. Полдня пропало.
Но, бывает, не избежишь мелочей…
Это случилось вскоре после того, как Лаптев стал директором. Был уже вечер, контора опустела; люди, в общем-то, скоренько привыкли к новому распорядку и ровно в четыре поднимались из-за столов; лишь сам Иван Ефимович не выполнял свой приказ и не потому, что считал его для себя необязательным, а просто ему некуда было идти, дома — одиноко, скучновато, и он засиживался в конторе до ужина.
…В сельской тишине есть что-то ласковое, уютное… Заходящее солнце робко светило в боковое окошко, свет — неподвижный, мягкий, навевал грусть.
Человеку необходимы и тишина, и сладкая грусть…
Далекая опушка леса затушевалась, зачернилась наступающими сумерками и стала похожа на горы. Хотелось думать только о хорошем, вспоминать только приятное, доброе: наверное, в такие вот часы и рождается у человека любовь к людям, к земле, к делу.
По налившейся соком траве за открытым окном пронесся ветерок, Лаптев не почувствовал его, а услыхал… и улыбнулся.
И тут резко, надсадно стукнула входная дверь. С закрытым окном Иван Ефимович никогда не слышит стука входной двери, она далеко от его кабинета, за двумя другими дверями. Потом кто-то не то закричал, не то запел, грубо и хрипло.
Он вышел в коридор и увидел шофера Митьку Саночкина. Тот был пьян, рубаха порвана, глаза мутные, в руке — топор.
Лаптев преградил ему дорогу, холодно и остро глядя в Митькины глаза. Подумал: «Хочет устрашить. Затем и пришел. Вон как дико смотрит». Сказал:
— Идите домой, нельзя в таком виде.
Но услышал в ответ явно издевательское:
— Ннее! Ты постой!..
— Неужели не стыдно, а? Являетесь в контору в таком виде. Давайте идите. Прошу вас, идите! Приходите завтра в трезвом виде, тогда поговорим.
— А ты че меня гонишь? Ежли я простой рабочий, так гнать?..
Сегодня у Саночкина был неудачный день: в пути поломалась машина, измотался, измаялся с ней донельзя, дома, выгоняя свинью из огорода, поранил руку, потом поругался с тещей, получил оплеуху от жены и, напившись, почувствовал большую, прямо-таки непреодолимую потребность показать себя, пошуметь… дать разгон своей душе.
— Так и не человек…
— Не говорите глупости. Идите домой.
— А ты че меня гонишь?
— Совесть надо знать.
Лаптев повернулся и уже пошел было…
— Э-э, трусишь?
Это была уже провокация.
— Вон отсюда!!
Потом он жалел, что, поддавшись на эту провокацию, не сдержался.
— Ты че орешь?! Ты че орешь… мать!
Придвинулся. Лаптев не видел топора, Митькина рука, державшая топорище, была опущена. А Митька хотел показать, что топор у него в руке, что он не зря прихватил его, что он не просто Митька Саночкин, новоселовский мужичок, а самый сильный, самый страшный, самый, самый…
И он поднял топор.
Лаптев был уверен: Саночкин не ударит его топором, не решится, но очень уж распаляется и крепко пьян, трудно сказать, что будет через две-три минуты.
— Убери! — сказал Лаптев.
Лезвие синевато поблескивало, на середине его глубокие вмятины, похоже, когда-то этим топором рубили гвозди или толстую проволоку. Не просто держать на весу топор, а пьяному — особенно.
— Ах ты!.. — Он грязно обругал Лаптева. Топор дернулся и опустился к плечу Саночкина; чтобы ударить, Митька должен был снова поднять топор и замахнуться, но ему уже не хотелось угрожать, грязная ругань удовлетворила его, как бы приподняла в собственных глазах, и, довольный собою, смачно плюнул на ботинки директора.
Все это взбесило Лаптева, и он, скрипнув зубами, уже, не сдерживая себя, ударил Саночкина в шею. Знал, что удар в шею болезнен, и, ударив, подумал со страхом: «Что я делаю?!» Митька попятился и полетел, сбив бачок с водой. Как это часто бывает при необычных обстоятельствах, у Лаптева мелькнула посторонняя, пустяковая мысль: «Ставят бачок черт знает куда — на самое бойкое место».
Дело на том не кончилось; Митька орал, плевался, пинал бачок и табуретку и, пытаясь подняться, снова схватил топор, глядя уже совсем зверски. Лаптев, вытянув из Митькиных брюк ремень, связал буяну руки, грубо толкнул его к стене, с первых секунд почувствовав, что Саночкин жидковат, слабосильный, хотя и верткий.
Однако скандал с Саночкиным страшно огорчил Лаптева, он был недоволен собой, понимал, что вел себя дурно, неумно и только усложнил, запутал все. Другой бы на месте Лаптева позвал милиционера, а позднее — пригласил следователей и представил дело так, будто Митька и впрямь хотел пустить топор в ход.
Иван Ефимович ругал и оправдывал себя: что можно было сделать, — убежать? Как бы он тогда выглядел в глазах Саночкина: у хулиганья свое мерило, они распоясываются, когда видят, что кто-то боится их, убегает. Да, но ему, Лаптеву, захотелось именно самому укротить буяна, он помнит это. Помнит те секунды. Нехорошо! А почему нехорошо?
Отдать Митьку под суд? Нет, такая мысль у Лаптева не возникала, и если б кто-то предложил ему сделать это, он удивился бы: ни к чему! Однако надо было какие-то меры все же принять. Лаптев рассказал обо всем Весне, и они решили вызвать Саночкина к концу рабочего дня. Но тот появился без вызова утром, постаревший и сильно прихрамывающий, видимо, крепко вчера ударился о бачок. Рядом шагала женка, маленькая, сердитая, бросавшая на Митьку злобные взгляды. Оба конфузились, не зная, куда деть руки; Митька морщился и отводил глаза.