Сережке пригрезилось вдруг, что стоит он на возвышении каком-то, одет в чистое, причесан, а снизу на него уставились тысячи глаз и рты раскрытые. И ему вроде бы надо что-то особое сказать всем этим жаждущим, и сказать кратко и убедительно. А толпу Сережка вроде бы собрал сам, а слов нужных не находит. И тогда начинает перекатывать их в голове, как болтики с гаечками, силясь свинтить, что-то единственно подходящее. Ему кажется, что промучился он уже час или больше, а толпа внизу все так же терпеливо ждет, и глаза ее не мигают.
Тогда Сережка хватает топор и начинает вытесывать слова свои из березовых поленьев. Работает быстро, щепье летит во все стороны, — и вот уже последний удар, решающий. Сережка страшно замахивается, но в руке ничего не остается, только пальцы заливает алая кровь. Он бросает топор, хочет убежать, сдаться, и опять натыкается на эти рты и глаза. В досаде он топает ногой, даже матерится вроде, и тут слышит под ногами металлический звон.
Сережка соскакивает с возвышения и вдруг видит, что ломал комедию на своем станке. Щербатая пасть его, в которой упрятаны острые фрезы, добродушно ухмыляется, а пудовый противовес сам собой перекидывается влево, и на станке взвизгивает циркулярка.
«Ага!» — кричит Сережка, забывая об окровавленных руках. В поисках материала он озирается по сторонам, а вокруг все та же толпа, — глаза да рты раскрытые. «Что жа, и вы годитесь! — смеется Сережка и, заметив в толпе старика Бубнова, манит его пальцем. — Иди-ка ты, Григорий Иваныч. Сейчас мы вам скажем наше последнее слово!» Станок вторит ему радостным визгом…
— Ты чего там, уснул? — слышит вдруг Сережка сквозь дикий вой в ушах голос жены и, очнувшись, садится на топчане.
В комнате ярко горит свет, Настя, с багровым от ветра лицом, в спущенном на плечи платке, смотрит на него спокойно и, как всегда, печально. Встряхнув головой, Сережка поднимается на ноги.
Во сне его еще больше разожгло, и ноги кажутся ватными и ненадежными.
Настя вопросительно посмотрела на него.
— Да вроде бы простыл, — виновато проговорил Сережка. — Температура… — Грудь у него уже раздирала ломота.
— Аспирина нет, — сказала Настя, стаскивая платок.
— Грудь болит, — признался Сережка.
Жена молча повернулась и пошла на кухню, Сережка, натужно кашляя, следом.
На столе в кухне стояла двухлитровая банка молока, и Сережка догадался: сейчас вскипятит. Своей коровы у Горюновых не было, молоко Настя иногда приносила с фермы.
Убрав с плитки порядком выкипевший чайник, Настя взяла алюминиевый черпак, налила в него молока, поставила кипятить. Делала она все молча, и Сережке от этого стало как-то не по себе, и вроде неясная вина появилась.
Погромыхав спичками, он достал сигареты и закурил, прислонясь к холодной печи. Ему хотелось поговорить с Настей о чем-нибудь, помимо болезни и работы, но какой-то тормоз уже давно мешал ему начать разговор как следует.
Настя опустилась на лавку около плитки и неудобно склонилась, неотрывно глядя на вздрагивающую поверхность молока в черпаке. Опять стало слышно въедливое тиканье старых ходиков.
— Разве тебе надо бы молоко кипятить сейчас? — вдруг отчетливо проговорила Настя.
Ее грудной надломленный голос заставил Сережкино сердце вздрогнуть от внезапного тяжелого чувства. Он замер, наклонясь к устью печки.
— Разве тебе? — настойчиво и без слез повторила Настя, вставая с лавки. Лицо ее побледнело.
Сережка все понял и молча смял в пальцах окурок. В голосе жены слышался неприкрытый упрек, который Сережка вряд ли заслуживал.
Он ведь тоже не забывал про умершую дочку, только никогда не заводил об, этом разговоров. Она же едва-едва глазки успела раскрыть, никого не увидевшие, Сережка даже голоса, крика ее не слышал, да и Настя вряд ли. Правда, жена носила ее под сердцем, но к чему это теперь?
— Где же глаза мои были, когда я за тебя выходила? — с надрывом почти выкрикнула Настя, — Зачем же я жизнь-то свою погубила через тебя?!
Сережка сжал кулаки и отслонился от печки. Жена говорила не своим голосом.
— Дождалась я принца заморского, — нервно усмехнулась Настя, глядя мимо Сережки. — И за что мне наказание только такое? За что я перед всеми вину, какой нету, таскаю… Загинался бы ты один в Сибири своей, подыхал бы и не появлялся сюда, гость нежданный!
Сережка опустил голову и привалился спиной к печке. Первое потрясение с него сошло, и теперь он только силой заставлял молчать свою обиду, свою болячку.
— Что ты можешь? — расходилась Настя. — Что ты можешь, мужи-ик? От тебя даже детей нормальных родить нельзя. Слышишь ты!
Сережка слышал. У него и ответ чуть не выскочил, да сдержался он. Ведь самой же ей врач объяснил, что ребенок тот был у нее последним. И не он ли, Сережка, выплачивает алименты за Урал, не у него ли растет там сын Гришка?..
Но Сережка смолчал, слишком уж неожиданной получилась эта вспышка, слишком некстати прорвало жену. Ему уж и просто стоять было не по силам.
— Весь век, весь век, — выкрикнула было Настя и вдруг, снизив голос, тяжело обронила: — Туберкулезник ты, гниль…
И тут, пожалуй, сорвался бы Сережка, если б не перекинулось закипевшее молоко из черпака, не затрещало на раскаленной спирали. Круто обернувшись, Настя выдернула шнур из розетки и, схватив голой рукой черпак, неловко бросила его на стол.
— На! Жри чужое! — выкрикнула она напоследок и, сразу как-то обмякнув, бросилась в горницу.
«Сожглась», — машинально подумал Сережка.
Дымящую плитку он выставил в сени, и дверь оставил чуть приоткрытой, чтобы сошел смрад. В груди его обжигающе что-то еще ворочалось, дрожали руки, но это могла быть и болезнь.
Настиных слов Сережка уже не помнил, но след они оставили больной и нудящий. Саму ее можно было уесть и побольнее, но от того, что теперь этого уже не сделаешь, да и совсем делать не надо, Сережке только горше показалась собственная обида.
Прихлопнув входную дверь, он ушел снова на топчан и лег там, закинув руки за голову. От голландки сюда шло щедрое тепло, и Сережке сделалось зябко. На кровати беззвучно рыдала Настя, и уже пахло на всю комнату валерьянкой.
Стиснув зубы, Сережка повернулся на бок, натянул на ноги и поясницу старое пальто и больше решил не вставать. Голова его раскалывалась от нахлынувшей боли и ее хотелось сунуть куда-нибудь в снег, в самый холодный сугроб, чтобы утолить жар и мучение.
Ночью, когда Настя погасила везде свет и легла сама, Сережка немного успокоился. Он стал подробно думать о своей жизни, и это вызвало у него неожиданную жалость к жене. Такую, от которой тоскливо и безысходно заныло в больной груди.
Вместе они прожили четыре года, и все это время у них не было ни одной серьезной ругачки, никогда Настя не обрушивалась на него так вот зло и откровенно. Какой же должна быть ее мука, чтобы не удержаться на этот раз! Его собственная тоска, подкатывающая зимними вечерами, казалась уже мелкой и несерьезной по сравнению с открывшейся ему Настиной.
«Только бы до лета дожить», — успокаивал Сережка самого себя, зная, что летом дни покажутся впятеро короче зимних, а чем было тешить себя жене? Он ей стал, видно, и правда противен, детей не получилось, зачем же ей жить тогда? Она же баба, работой одной не проживет.
«Ей теперь день темной ночью кажется, — поразился Сережка. — Как же ей дальше-то?»
Разбитое простудой тело требовало отдыха, покоя, но Сережка уже не находил его. Забываясь ненадолго, он видел перед глазами фиолетовое сморщенное личико безымянной своей дочки, а очнувшись, вспоминал, как вез ее в ящике из райбольницы, как хоронил морозным полднем и долго не мог выправить в мерзлом бугорке сосновый крест…
Их с Настей счастливые дни словно бы вытерлись из памяти.
Обессиленный, Сережка уснул только перед рассветом, когда Настя ушла на утреннюю дойку. В горнице стало прохладнее, и он мерз, сам пылая огнем.
Разбудили его голоса жены и фельдшерицы Тани. Дрожа всем телом, он поднялся, дал измерить температуру, прослушать спину и грудь.
От прикосновения металлического стетоскопа кожа его покрывалась пупырышками, и он через силу виновато улыбался. Ночные думы возвращались к нему с болью и холодом.
— Сорок и три! — воскликнула Таня, повернув градусник к свету. — И хрипы в обоих легких… У вас воспаление, надо немедленно в больницу!
— А… дома? — спросил Сережка, подумав прежде не о лечении, а о Насте, которая останется в этих стенах с сумрачными окошками.