Павел лежал неподвижно, будто окостенел. Память возвращалась тяжело и нехотя. Он заскрежетал зубами, крепко сжал кулаки, и стон его тихий, как голос изнутри, слетал с липких воспаленных губ.
Дарья, припав на спинку кресла, плакала. Глаза ее были прикрыты ладошкой, но слезы просачивались между пальцами, текли по лицу. Все, что в нескольких словах выкрикнул Павел, было страшной правдой. И Дарья не находила в себе силы поднять головы.
— Павлуша. Это я, Павлуша, — сдерживая себя, шептала Женя. — Послушай-ка, что я тебе скажу. Послушай.
Тело Павла вздрогнуло. Он подался вперед, уставил широко открытые глаза на окно, но во всем его взгляде была пустота и отрешенность.
— Я говорил? Я чего-нибудь говорил? — спросил он, прислушиваясь к словам Жени.
Дарья вдруг подняла голову, повела глазами, умоляя Женю молчать.
— Я чего-нибудь говорил во сне? — выкрикнул Павел, и его голосу нельзя было не подчиниться.
Дарья испуганно встала над кроватью, обтирая кончиками платка мокрое от слез лицо.
— Ты спал. Ты хорошо спал, — целуя бледное лицо Павла, говорила Женя, еле сдерживая себя от рыданий. — У тебя будет сын. Будет, Павлуша. Будет.
Она говорила торопливо, стараясь подбодрить его, обрадовать, облегчить его страдания, вселить ожидания и надежды.
— Спасибо тебе, — ответил Павлуша, провел дрожащей рукой по ее лицу, голове, прижал слабеющей рукой к плечу.
…К вечеру его увезли в больницу. Он умер утром, когда над селом начинался новый день.
Третий год кряду осень в Сосново приходила раньше обычного. Не то чтобы сыспотиху, как бывало, а завернут враз морозы: лист на деревьях зеленым оледенеет, трава на межах ощетинится, речка до самых валунов на быстрине льдом покроется. А солнце, как нарочно, высвечивает Сосново светом, заливает каждую ложбинку, бугорок, канаву, дорогу. Любуйся, мол, человек! Приподыми глаза. Краса-то какая кругом.
В эту пору у людей дел и по-хозяйству и в поле хоть отбавляй.
В первый этакий год многие обманулись, не поверили в заправдашнюю силу холодов, и даже капуста, привыкшая от легкого морозца ядренеть да соками наливаться, — не сдюжила. Лист у нее на морозе сварился. Кто порасторопнее, сумел ее раньше вырубить да хоть из середины хрустящие листья на посол выбрать, а кто ждал погожих дней, так и не дождался оттепели, считал потом на грядах мерзлые кочаны. Да и со скотом мороки было — не приведи бог.
«Давно, в военном сорок третьем годе, этакая зима была, — думала Дарья. — Павлуша тогда с фронта раненым пришел».
Она облизнула высохшие губы. В памяти опять возник сын, увидела его мальчонком в длиннополом отцовском полушубке с шуршащими ледяными сосульками на полах, обледенелых валенках и большим колуном в руках я а крепком березовом топорище.
Ох, Павлуша, Павлуша… Как мало было отпущено судьбой лет на его жизнь, никогда не порадует он ее материнское сердце. А теперь она особенно нуждается в ласковых словах, когда разные хвори льнут к ней, как к одежде в осеннюю пору репейники.
Она вышла из избы сразу, как только на воротах щелкнула щеколда, а в сенях еще не успел рассеяться, расползтись едкий дым свежего самосада. Прищурившись, Дарья остановила взгляд на узкой расщелине между бревен в высокой городьбе ограды, увидела, как промелькнул краешек плеча и воротник полушубка Степана, как, обойдя кучу сваленных соседом посреди дороги дров, он скрылся за угол.
На ступеньках крыльца, на дощатом тротуаре, запорошенных хрусткой изморозью, отчетливо вырисовывался колоссальный след подшитых валенок Степана.
«Все хорохорится, — вздыхая, думала Дарья, — сказывает, будто не болит у него нога, а сам вон как ее по утрам волочит, снег гребет…»
Сметая голиком снежный налет с широких плах, она вдруг приподнялась, отодвинула за ухо край тонкой шерстяной шали, прислушалась.
Дарья, набрав полные калоши снега, взяла с поленницы несколько тонких сосновых полешков и, еле переступая отяжелевшими ногами по ступенькам крыльца, вернулась в избу.
Затопила печь, подвинула к огню чугуны и опустилась на скамью, впав в забытье.
Она очнулась только, когда часы на стене пробили девять раз. Дрова в печи давно прогорели. На шестке, в большом чугуне сварилась картошка. Вздувшиеся от жары картофелины дымились и шипели.
Дарья провела по мокрому от слез лицу мягкими короткими пальцами, обтерла о фартук влажные руки. Вздохнула и, нащупав ладонями колени и опершись о них, встала. Она крепче повязала вокруг головы цветистый платок, которым придавила виски, и принялась за дело.
Подумала: «Грех мне бога гневить, я подле Степана греюсь. Всякое дело с его совету, с его слова справляю. А наши-то бабы всё одни, всё сами. Так ведь вся их бабская жисть и приостановилась с той поры. Одни всё, одни, сердечные…»
Дарья проглотила комок, который стал в горле.
«День Павлушиной памяти… Скоро явятся солдатки».
Слово «вдовы», раз и навсегда запрещенное Степаном, она не смогла и в мыслях произнести.
«Солдатки они. Солдатки. Запомни это. И во сне, не то, что при людях, не смей их по другому называть. Ни одну из четырех!» — сказал он в первый день своего возвращения с войны.
Повиснув тогда у него на шее, она смотрела на него таким взглядом выплаканных глаз, от которого Степан и теперь ознобно вздрагивает.
«Миром да собором бабы ребят вырастили. Годы приспокоили, притушили бабью тоску и маяту», — покачала Дарья в такт своим мыслям головой.
Туго стучала в висках кровь, и Дарья, положив ладонь под впалую грудь, еле ущупывала сердце через байковый лиф.
Во дворе взлаял хромоногий, глухой пес Верный.
«Видать, кто-то не свой идет», — решила Дарья, заторопилась…
В воротах, как напоказ выставив ногу в высоком коричневом сапоге на толстой подошве, держась за дверную скобу, стояла Тоня.
Не сразу увидев в дверях Дарью, она, притопывая о промерзшие доски тротуара, кричала:
— Уходи! Кому говорю: пошел на свое место!
Но в собаке, видать, проснулась прежняя прыть. Пес выпрыгнул из-под крыльца на трех лапах, приподнял дрожащий нос, оскалил зубы.
Тоня завизжала, с шумом захлопнула ворота.
— Чаще ходить надо, — отгоняя Верного, говорила Дарья. — Этакого бояться. Ему в обед сто лет будет. Он уж и еду-то не нюхает, а тебя напужал. Айда, проходи!
Тоня бегом прошмыгнула в избу.
В избе запахло духами, морозцем и еще каким-то еле уловимым, вкусным запахом. У порога Тоня расстегнула длинные замки на сапогах, голенища разваливались в разные стороны. Повесив на гвоздь драповое пальто с собольим воротником и высокую шапку, она обняла Дарью за плечи и поцеловала упругими, пахнущими губной помадой губами. Все ее тело плотно облегало черное платье, подчеркивающее высокий бюст и широкие бедра. Глубокий узкий вырез ворота обнажал загорелую шею.
— Каким это ветром? — спросила, снимая с плеча Тони соринку, Дарья.
— Без всякого ветра. Взяла да и пришла, — ответила Тоня. — Болеешь? Бледная что-то…
— Зуб можжит, — сказала Дарья, притворно рассмеялась, махнула рукой. — Нашла в ком красу да здоровье искать. Отлиняли мы, голубушка. Время сысподтиху отобрало всю красу. А быть может, и красивыми не были, но молодыми — это уж точно, что были, — опять засмеялась Дарья и провела ладонью по пушистым, высоко взбитым волосам Тони. — Вот ведь какая вымахала, а? Откуда чо и взялось? — Дарья повернулась к шкафу, стараясь дотянуться до верхней полки, где стояли тонкие фарфоровые чашечки с позолоченными ободками, из которых она всегда угощала гостей.
— Вот уж сказала: «Вымахала!» Я уж четвертый десяток разменяла. Петька-то мой уж в шестой класс пошел. С меня ростом.
…Но Дарья и не слышала Тониных слов об ее годах и повзрослевшем сыне. Мыслью перекинулась в тот морозный вечер, когда Тонина мать, Ульяна, прибежала к ней, упала на порог и заголосила. Дарья тогда не сразу стала успокаивать, говорить утешительных слов. Потому как сама еще толком не знала, отчего у нее сердце зашлось.