Пленные замерли. Оника озирался, ловя взгляды окружающих. От него отворачивались. Конвоир рассердился:
— Арбайт! Арбайт! Шнель!
Работа возобновилась, а Оника все кидался от одной группы к другой, силился объяснить, что не хотел погубить Бирюка, а пытался лишь предостеречь его от пагубного шага: ведь за побег всем отвечать.
С ним не разговаривали. И тогда Оника понял, что если завтра же не заявит о желании служить в полиции и не выйдет из лагеря, ему не жить, а за гибель Федора ему обязательно отомстят. Тот же дружок его — Бекет…
Наутро Онику обнаружили мертвым: его задушили. Лагерное начальство не придало этому факту никакого значения. Отдал концы еще один, значит, тому и быть.
Пленных перевозили с места на место, в зависимости от того, где требовалась дармовая рабочая сила. Упорно поговаривали, что к зиме отправят в Германию. Когда зарядили обложные осенние дожди, пришлось особенно туго. Жили в коровнике. В маленьких квадратных окнах не было стекол, в них задувал ветер с дождем.
Снова появились вербовщики. Говорились пышные речи, замелькали на плацу каменно застывшие лица немецких офицеров, подобострастные улыбки «представителей» РОА и полиции.
Люди умирали от голода и холода, от каторжной работы и зверского обращения, но посулы предателей их не соблазняли. Пленные стояли двумя шеренгами перед кучкой отщепенцев, изможденные, в лохмотьях. «Представители» упражнялись в красноречии, сулили райскую сытую жизнь, а пленные молчали. Тяжело. Мстительно. Жидкие духом давно уже нанялись на иудину службу, но их была горстка. Оставшиеся не сдавались. Их молчание приводило в бешенство немецких приспешников.
Семен Бекетов заметил, что один из приезжих начальников пристально вглядывается в него, и похолодел: то был дядюшка Митрофан Кузьмич Кудряшов. В черном плаще, в фуражке с высокой тульей. Немец и немец. Семен молил бога, черта, дьявола, чтобы они отвели от него взгляд Кудряшова. Спрятаться бы за спину товарища, но, как назло, торчал в первой шеренге.
Кудряшов что-то шепнул немцу, тот согласно кивнул головой, и Митрофан Кузьмич в сопровождении верзилы-полицая приблизился к шеренге, остановился возле Бекетова и, ткнув племянника указательным пальцем во впалую грудь, сказал верзиле:
— Этого ко мне!
И Семен как-то сразу сломился. Он бы возненавидел самого себя, если бы по доброй воле сделал два роковых шага, скорее бы умер от разрыва сердца, чем принял из чужих рук чужое оружие. А тут сдал, обессилел так, что не мог идти. И когда верзила подтолкнул его, Семен потерял сознание. Очнулся, когда мотоцикл въехал в просторный двор. Верзила истопил баню и вымыл Семена, не возмущаясь и не досадуя, что его заставляют обихаживать дохлого пленного. Исправно и равнодушно делал то, что приказано. Вероятно, с такой же исправностью и равнодушием ходил он в карательные экспедиции, расстреливал женщин и детей.
Жили они во флигеле. За обширным двором темнел бревенчатый пятистенник, где обитал сам Кудряшов. К стене примыкало высокое, с крутыми ступеньками крыльцо.
Хмара — так звали верзилу — был широкоплечим детиной с младенчески розовым лицом, глубоко посаженными глазами. Верхние два крючка кителя никогда не застегивались. Подчас на невысоком лбу Хмары собирались морщины, на толстых губах замирала по-детски простодушная улыбка. Бекетов даже стал думать, что этот человек на плохое не способен.
Когда Семен окреп, Хмара принес ему обмундирование и бросил на кровать со словами:
— Оболокайся! К господину начальнику пойдем.
Сразу-то Семен и не сообразил, к какому начальнику. Но стукнул по лбу — ба, так к дядюшке же, Митрофану Кузьмичу, Митрошке, как презрительно звала его мать.
— Ты че мне притащил? — рассердился Семен. — То ж фрицевское барахло! Давай мое!
— Оболокайся! — не повышая голоса, но повелительно и упрямо повторил Хмара. — Сказано! — Он молча взял брюки мышиного цвета и протянул Бекетову:
— На! Господин начальник ждать не любит!
«Не в подштанниках же идти, в самом деле, — усмехнулся про себя Бекетов, — не голышом же предстать пред грозные очи господина начальника». Семен смирился, надел брюки, китель.
— А это зачем? — кинул на кровать пилотку. — Уродина. Гони шапку, зима на дворе!
Хмара молча поднял пилотку, протянул ее Семену, и тот вздрогнул, увидев, как из-под насупленных бровей сверлят его серые холодные глазки. Содрогнулся.
Митрофан Кузьмич встретил племянника радушно, даже тепло. Обнял на радостях. Потом, ласково оттолкнув его от себя, оглядел с ног до головы и заключил:
— Добрый молодец!
Повернулся к застывшему у дверей Хмаре:
— Тебя не держу. Разрешаю бутылку шнапса.
Хмара покривился, будто раскусил кислую ягоду. Кудряшов усмехнулся и смягчился:
— Аллах с тобой, можно первака. Да смотри, вусмерть не напейся!
Довольный Хмара бережно прикрыл за собой дверь.
Митрофан Кузьмич по-домашнему — в черных брюках и белой рубахе, на ногах меховые тапочки. Провел гостя в горницу, где был накрыт стол. Чего только не увидел на нем Семен — и коньяк, и сало, и ветчина, и колбаса, и хлеб, и соленые огурцы, и грибы. Зажмурился: голова закружилась. Ничего себе живет дядюшка!
— Садись! — хлебосольным жестом пригласил хозяин и сам уселся первым. Потерев возбужденно ладони, Митрофан Кузьмич потянулся к бутылке. Наполнил рюмки по самые краешки, ухватил свою за хрупкую ножку толстыми пальцами, с прищуром оценил золотистый напиток на свет и провозгласил:
— За жизнь!
Выпили. Семену коньяк не понравился, папоротником от него пахло. В голове зашумело. Ослаб в плену-то. Раньше косорыловку стаканами хлопал и ни в одном глазу. Нажимал на колбасу, только за ушами трещало.
Митрофан Кузьмич налил по второй. Семен отказался:
— Я че-то боюсь…
— Правильно, не сразу. Приди в себя. Закусывай хорошенько. Доволен, что попал ко мне?
— Не знаю…
— Не барышня, не кокетничай. Считай, что с того света тебя за уши вытянул. Наверняка, там загнулся бы. А?
— Ага, — вздохнул Семен.
— Ну вот. А со мной не пропадешь. Неизвестно, сколь продлится война, а жить надо. Не одолеть большевикам фюрера. Не-ет, кишка слаба.
— А что вам от немцев, дядя? — спросил Семен и глянул на Кудряшова испытующе. Постарел Митрошка. У глаз морщины, виски в куржаке, у рта жесткие складки.
— Видишь ли, Сеня, — после некоторого раздумья ответил Кудряшов, — у меня своя философия жизни. Хочу делать то, что хочу. Хочу жить так, как желаю, а не как мне приказывают. Что мне до немцев? А ничего! Но они дали мне власть, теперь я достиг своего. Хочу милую, хочу казню. Немцы не мешают. А большевики не давали мне развернуться. Вот в чем вопрос, Сеня. Гнали меня в колхоз, а я не хочу! Гнали на фабрику, а я не желаю! Я богатство люблю, Сеня! К слову, камешки те целы?
Бекетов пожал плечами. Не узнавал себя сегодня Семен. Какой-то не такой стал. В лагере не гнулся ни перед кем. Изнурен был телом, но не сломлен духом. А ныне, напялив чужую форму, сник, ослаб душевно, вроде убоялся чего-то. Федор говорил Онике: «Уж если наденешь поганую форму, считай, все пропало. Оружие если возьмешь из их рук, считай, что возврата не будет…» Федора нет, а он, Семен Бекетов, сидит за богатым столом со своим дядюшкой, пьет коньяк и жрет домашнюю колбасу. А Федора вот нет…
— Загнал? — по своему понимая затруднение племянника, спросил Кудряшов.
— Потерял, — соврал Семен.
— Ну и дурак! — огорчился Митрофан Кузьмич. — Знаешь, сколь загреб бы за них?
— Слышал.
— Слы-шал… Эх, Сеня… Ладно, давай еще по одной хлопнем, и я тебе кое-что покажу.
Кудряшов налил себе уже не рюмку, а стакан. Бекетову чуть плеснул. Залпом оглушил, не поморщившись, со скрипом отодвинул стул и исчез в другой комнате. Вернулся, бережно неся в руках черный в узорах ларец. Осторожно поставил на стол и открыл крышку с потускневшей бронзовой монограммой.