На улице он кинулся к первому же автомату, набрал 42-17-35. Занято. Еще раз… Занято! На кнопку возврата автомат не реагировал, а оставалась лишь одна монета. Самая счастливая…
В следующей будке целовалась парочка. Никита не рассердился, в свое время они с Майкой не раз пользовались кровом, любезно предоставленным управлением связи. Но дозвониться все же не удалось.
И вновь замелькали улицы, подъезды, двери, двери — обитые дерматином и крашеные, с глазками и цепочками, с медными табличками, музыкальными звонками и вообще без них. Были квартиры, где хозяйка, встретив в дверях, сразу же бросала косой взгляд на грязные туфли Никиты, а потом переводила его на блестящий паркет и выразительно пожимала плечами. По недостатку времени (выезды запаздывали) приходилось оставлять эти прозрачные намеки непонятыми. Никита лишь невольно краснел, а Дуся еще выше вздергивала курносый нос, хотя, конечно, краснеть было нечего — кто ж виноват, что не вся планета заасфальтирована. И были квартиры, поражавшие вокзальной необжитостью, заброшенностью и тоской, даже без занавесок на окнах. Дверь открывал кто-нибудь из детей постарше — их, как правило, было много — отец храпел на кровати лицом вниз, а мать, виновато отворачиваясь от света, подставляла под иглу худую дрожащую руку.
И лица. Много лиц. Сердитые от ожидания и искаженные болью, полные самодовольства и доверчиво открытые, скептически безразличные и выражавшие робкие надежды. И все требовали внимания, а внимание — это время, которое угрожающе нарастало, потому что еще две машины вышли из строя. В сущности многим, особенно старикам и женщинам, именно внимания, вернее участия, сердечного разговора и не хватало. Родным некогда, утром — скорей на работу, вечером — к телевизору, и некому пожаловаться на колотье в боку и ноющую спину, на беспросветные домашние хлопоты, на то, что в молодости мечталось о совсем другой судьбе…
Никита это понимал, но в арсенал «скорой помощи» не входят сеансы психотерапии, приходилось ограничиваться средствами, дающими лишь разовое успокоение. В спецчемоданчике их было много, на все случаи жизни, но Никита испытывал неловкость, словно отделывался от голодающего черствым куском.
В два часа ночи они медленно катили по проспекту Энгельса, возвращаясь на подстанцию. Промытые дождем деревья в голубой подсветке уличных фонарей и чугунном кружеве решеток казались театральной декорацией. Вдалеке над северной окраиной тугая чернота неба внезапно вспыхнула розовым — на заводе выпускали плавку. Мир был пустынен и тих, слепо глядели темные глаза окон. Город спал.
Навстречу так же медленно прокатил желтый «газик» милиции, водитель приветливо помахал рукой.
«Они и мы, — подумал Никита. — Мы и они держим руку на пульсе города. Спите, друзья, спокойно, не беспокойтесь, мы справимся».
Возле почтамта он выскочил и побежал к шеренге телефонных будок, призывно просвечивавших насквозь.
42-17-35. Длинные гудки один за другим. Снова и снова, прикрыв глаза, набирает номер — никакого толку, длинные гудки.
«Спят, собаки, — без злобы подумал Никита. — Нахально спят и не берут трубку. А ведь, наверное, уже…»
Он вздохнул, открыл глаза и увидел, что Дуся, стоявшая возле машины, призывно машет рукой. Пришлось возвращаться.
— Никита Иванович, — хриплым усталым голосом сказала Дуся, кутаясь в толстую шерстяную кофту, — а нам еще один вызов подкинули, чтоб не скучали.
— Ку-у-да?
— Кондратьевский спуск, два, — зевнула Дуся.
Никите даже спать расхотелось от злости.
— Во-во, в самый раз. Наконец-то повезло. А то все разгуливаем, прохлаждаемся. Теперь, значит, опять полезем в балку — вместо утренней гимнастики.
Из кабины отозвался Ефим Семенович:
— Не волнуйся, не полезем. Кондратьевский, два — это в конце Вузовского поселка, поворот к Целинной. Дорога хорошая.
В точности сказанного можно было не сомневаться. Ефим Семенович знал город лучше собственной квартиры.
Летом светает рано, и когда подъехали к Кондратьевскому спуску, небо на востоке уже наливалось алым, и видно было, что трава по обочинам покрыта серой крупой росы. Воздух холодил, был неподвижен и чист, и даже такой заядлый курильщик, как Ефим Семенович, вдохнув его, передумал и сунул сигарету в пачку.
Второй номер нашли сразу. Дом выделялся среди окружающих: выкрашенный в желтый и белый цвета, двухэтажный, он гордо посматривал окнами на собратьев поплоше. Бетонный монолитный забор, ворота из листового железа, а за ними в глубине двора гараж, возле которого, гремя цепью, бегала огромная собака. Встречающих не было.
— Крепко живут! — уважительно произнес Ефим Семенович и нажал на клаксон.
Никто не вышел.
— Ну вот, — сказала Дуся, зевая и прикрывая рукой рот. — Так всегда. Вызовут, а сами — спать. Придется идти через весь двор, стучаться в окно. Звонок жалеют провести к воротам, скареды.
Она сладко потянулась и взяла чемоданчик.
— Вы, Никита Иванович, идите вперед, вас собаки не трогают.
Действительно, даже ошалевшие от цепной жизни псы относились к Никите с неизменным дружелюбием — может быть, чувствовали хорошего человека? И на этот раз, порычав для приличия, пес умолк и улегся у входной двери, всем своим видом показывая, что уж в дом-то он чужих не пропустит.
На нетерпеливый стук в окно вышел пузатый мужчина в длинных «семейных» трусах. Через лысину, занимавшую почти всю голову, перекидывалась жидкая неряшливая прядь. Приглаживая эту прядь рукой, он повел их через анфиладу комнат, до предела загроможденных мебелью. Приходилось поворачиваться боком, протискиваться между столами, диванами, горками. В каждой комнате почему-то стоял телевизор. В спальне, как символ вожделения, царил красный цвет: бордовые с золотым накатом стены, вишневые панбархатные шторы. Никита раздвинул их, и красное, подхваченное зарею, восторжествовало окончательно. Нечто подобное он видел только один раз в жизни на представлении «Баядерки». Но то было в театре, а не в обычном доме в четвертом часу утра.
На огромной кровати лежала женщина. Ее лицо, обрамленное неестественно черными волосами, заливал тугой румянец, пеньюар цвета спелой клубники был распахнут нервной рукой. Размеренно дыша, она трубно стонала.
— Плохо мне. Плохо. Умираю. Спасите. Плохо. Дышать нечем.
Тряхнув заклинившиеся рамы, Никита открыл окно, впустил свежий воздух. Подвинул стул, сел рядом с больной, взял ее руку. Пульс бился спокойно и уверенно. Скорее всего, ничего серьезного…
— Да вы успокойтесь. Что плохо? Конкретно скажите: что болит?
Женщина с раздражением отвернулась к стене.
— О, господи, привязался! Да не болит, ничего не болит! Плохо мне, пло-хо. Не понимаете, что ли?!
— Как понять «плохо»?
— Да умираю я. У-ми-ра-ю и все! Понятно? Разрывает меня на части, душит. А все он. — Красный маникюр устремился в сторону мужа, который все в тех же трусах с покорным видом стоял в дверях. — Он решил меня извести. Не слушается, своевольничает, на рыбалку вздумал ездить. Знаем мы эти рыбалки! Знаем! Я ей еще все волосы выдеру! Вот доведешь меня, помру, тогда будешь с ней ездить куда угодно. — И тут же ее негодование переключилось на Никиту. — Да что же вы сидите, ухватившись за мою руку! Что мне, легче от этого станет? Хоть бы давление померили, сделали какой-нибудь укол… Медицина называется. Не беспокойтесь, я в долгу не останусь.
Дуся, поджав губы, отвернулась, чтобы не видны были блеснувшие в глазах слезы обиды. Никита вскочил, рот его перекосила язвительная усмешка. На губах уже вскипели хлесткие слова, но вдруг вспомнился Петр Сергеевич, как он сидел, полируя запонки. Как он тогда говорил? «А ты попробуй влезть в шкуру больного. На пять минут». М-да, как бы то ни было, не от хорошей жизни вызвала она их на рассвете, вместо того, чтобы мирно похрапывать в этой великаньей семейной кровати. Значит, человеку плохо. Значит, нет ему радости от машины, телевизоров, красных тряпок — всего добра, которым набит этот кичливый дом. И нет, пожалуй, в Дусином чемоданчике нужных лекарств, не придуманы. Но его долг помочь, надо только постараться, не в одних лекарствах великое древнее искусство врачевания.