Я представил, как лошади послушно топчут зеленовато-коричневый круг, посредине его стоит Ванька Будаев в закатанных по колено штанах и покрикивает:
— Шалишь, милай!
Кони вскидывают грязные копыта, скалят зубы, тревожно прядут ушами и вновь продолжают однообразную работу.
— Доле-ее-ей! — командует Ванька.
Бабушка с матерью хватают ведра, зачерпывают из большой железной бочки речную воду и торопливо выливают ее в густеющую постепенно массу.
— Еще-е-е!
Ваньку слушались, и он себе цену знал. Я его тоже уважал и с нетерпением ждал, когда он покончит с делами и сядет обедать. Выпив рюмку и закусив, он пел протяжные песни. «Умер жульман, умер жульман за каменной стеною-ю-ю…»
— Вань, а кто такой жульман?
— Жульман-то? Это человек такой.
— Его, что ли, звать так?
— Э-э, нет! Жульман — это разбойник. Ты, Саньте, лучше не мешай, сядь и запоминай. Мы потом с тобой в клубе споем.
— Споем. Только я не хочу про разбойника…
— А ты слушай сюда…
Ванька пьянел, глаза его зажигались бесовским огнем. Наступал черед частушек…
— Опять зеваешь! — возвращала меня к действительности бабушка. — Уж я тебе задам как-нибудь! Матери нажалуюсь.
С фермы мы возвращались в сумерках. Огоньков в степи не было видно, зато в небе все больше зажигалось звезд. Но смотреть на них нелегко. Я беспомощно тер веки, то и дело спотыкался, но каждый раз меня выручала сухая бабушкина рука. «Спать хочешь? Ну, потерпи малость, еще чуток — и придем».
Кажется, я засыпал по дороге, потому что осознавал себя уже утром, когда в выбеленной комнате становилось ослепительно светло от солнца. Но иногда сквозь дрему пробивались мамины слова:
— Устал, сынок?
Мама целовала меня в щеку, а бабушка говорила ей:
— Ты б на себя взглянула, Шура, али сама не умаялась? Ложилась бы тоже…
— Ну что ты, — отвечала мама, — мне еще постирать надо, вон ведь как рубашку вывозил, сорванец.
В полусне, или мне казалось это, я пытался поразмыслить над непонятным разговором мамы с бабушкой.
— Почему мы все такие несчастливые? Дед мой погиб, муж твой жив, а толку с него, как с козла молока, — вздыхала бабушка.
— Не могут, мама, быть все одинаково счастливыми, ведь разные все. Вот если бы мы одинаковые были, всех и любили бы одинаково. И счастья бы всем поровну досталось. А то, что жив муж, — это хорошо, я бы не хотела, чтобы он погиб на войне.
Я понимал, что речь шла о моем папке, которого почти не помнил. В остальном разобраться было трудно. Что значит несчастливые? Вот завтра побегу с утра на речку, и это будет здорово! У меня есть бабушка, мама, дядя Митя часто приходит. Он почему-то пробуждал во мне предчувствие перемен. Но именно из-за дяди Мити мне не довелось испытать их здесь, не довелось увидеть ни новых машин, ни нового моста через нашу речку, потому что мы уехали на Урал.
Мама долго не соглашалась.
Дядя Митя курил папиросу за папиросой и убеждал:
— Пойми, Шура, ни тебе, ни Саньке здесь лучше не будет. Да ведь люблю я тебя. Ну, как еще уговаривать?
Вдруг он наклонился ко мне и спросил:
— Хочешь, Санька, на Урале жить?
Я сказал, что хочу, и тут заплакала бабушка…
День перед отъездом я провел на улице Пробуждения, на берегу. Вдали, как неуклюжий паучок, скользил по паутинке каната паром — последнее лето соединял он берега поселка. Скоро его заменит мост, но я уже был равнодушен к этому. Тем более мне нравилось важно объяснять ребятам:
— Урал большой. Там горы и много дров — целые леса. А еще там преогромные заводы — больше всей нашей деревни.
— А дядя Митя будет твоим папой?
— Ага.
— А дядя Гриша? Он, что ли, здесь останется?
— Останется, — по-взрослому отвечал я. — Он хороший, только водку пьет. Вообще-то папка добрый… Ну, ладно, робя, мне пора.
Гурьбой добежали до дома, возле которого уже стояла машина. На подножке кабины сидел дядя Митя, он барабанил по корпусу гитары натруженными пальцами здоровой руки.
— Где тебя носит? — встретила меня мать. — Иди, попрощайся с бабушкой.
Я ткнулся в бабкин подол. Бабушка гладила мою голову и слушала маму.
— Устроимся, заберем к себе. Кизяков пока хватит — вон сколько понаделали. Картошка цветет неплохо.
Хриплый сигнал прервал мамины слова. Все заторопились. Дядя Митя помог маме забраться в кабину, меня же подбросил в кузов, куда лихо влез и сам. Все, кто свободен был в этот час, вышли нас проводить. Старая полуторка тронулась, тарахтя и поскрипывая. Я долго-долго смотрел на удаляющиеся дома. Поворот — и последние крыши улицы Пробуждения скрылись из вида. В плечо больно уперся гриф гитары, которую и в машине не выпускал из рук дядя Митя. От тряски тоскливо поскрипывала панцирная сетка кровати, приставленная к переднему борту, а мне казалось, что это звенят неумело гитарные струны.