— Ну что ты, мама! Кого стесняешься-то! Алеша — твой сын.
— Ох, Любаша… Стыдно-то мне… — заливаясь слезами, шептала Евдокия Никитична.
Плакала Евдокия Никитична не столько от того, что ее поделом журила добрая Любаша, сколько от огромного, мучительно распаляющегося, как боль, вопроса: что отдалило ее от родного сына, отчего она стесняется его будто чужого? На этот вопрос она пока не находила ответа и лишь терзала себя еще более тяжкими и странными вопросами. Неужель вот этот, думала она, взглядывая на сына, пригожий молодец, ни разу не появившийся перед ней в пижаме или халате, всегда подтянутый, немногословно-вежливый, блюдущий свои какие-то сложные, недоступные ей заповеди — неужель этот человек — ее сын? Где и когда он стал таким высоким по уму и росту?! Ведь был же он некогда теплым, сопящим у ее груди ласковым комочком, купала, пеленала она его, учила ходить, говорить, наказывала за шалости, стерегла его здоровье, приучала к труду и порядку, сердито рылась в его школьной сумке и иногда часами просиживала рядом с ним над трудной задачкой — все это было во всеохватной власти ее материнской любви и забот. Она и лелеяла, и наказывала его — мальца, пацаненка, подростка. Но вот как, когда он стал нынешним, незнакомо-большим, ученым и культурным — этого она не знала, это совершалось как бы без ее ведома и участия. Добрые люди довершали где-то выхаживание его как человека. Оттого-то, пожалуй, она теперь и стеснялась сына. Да оттого еще, что своей тяжкой болезнью принесла ему, семье его столько мороки.
Желая как-то оправдать перед детьми нынешнее свое полнейшее безделье, Евдокия Никитична при первом удобном случае начинала рассказывать, как много трудилась она когда-то:
— Откуда что бралось… На все силы хватало, а коль не хватало, то делала через силу. На кого надеяться?.. В войну — на тракторе, и на комбайне, и в пекарне, и в кузнице работала, и хлебные склады стерегла с ружьем… Вас четверо у меня, мал мала меньше. На всех рук моих не хватало… А яслей, как нынче, не имели. Вы друг дружку, сами нянчили. Вот однова оставила я тебя с Татьяной, одиннадцатый годок ей шел, а тебя от груди еще не отваживала. Как на грех в тот день бандаж с переднего колеса телеги спал, стерся — пришлось в степи заночевать. На другой день приехала я домой, глянула на вас: ну прямо смех и грех. Сидите вы на крылечке и плачете на пару. Нижняя губа у Татьяны красной грушей вспухла. Что такое?! А вот что: соскучился ты, Леня, по материнскому молочку, ну и развоевался, значит. А Таня и схитри: нижнюю губу тебе, как соску, даст, ты и утешишься на пока. Вот и оттянул сестренке губу-то, до слез довел. Не помнишь? Да где! Давненько было. Сама-то уж не помню, как во сне…
Евдокия Никитична радовалась, что ее рассказы Алексей слушает с интересом, с тем ласковым любопытством в глазах, с каким внучок Юра смотрит по телевизору забавные мультфильмы. Ее радовало, что эти рассказы словно бы заново приближают к ней Алексея. Она верила: чем больше узнает он о своем прошлом, о детстве и даже о младенчестве, тем роднее они друг другу станут. Ведь все в Алеше началось с нее, матери.
— Самое время вам еще одного или парочку детишек заиметь бы, — несмело подсказывала Евдокия Никитична сыну и снохе, заметив, как встревожились они однажды вечером, когда Юра задержался у товарища. В розыски кинулись.
— Я первые-то роды едва перенесла. Хватит, — сказала Любаша.
— Слабоваты нынче женщины в этом деле. А прежде, бывало… — Евдокия Никитична уловила, что Алексей поддерживает ее, приободрилась, осмелела: — Вот сказать, Леня, как я тебя родила?.. Воскресный июльский денек стоял. Мы с отцом крышу ладили. Вдвоем рубанком доски строгали. Работаем на солнышке, только стружка во все стороны кудрявится… После обеда стали крыть. Отец наверх залез, а я ему доски подаю. Потом лестницу приставила к крыше. Возьму тесину и лезу по лестнице… А вечером Леню родила.
— Он, Ленечка-то наш, доношенный хоть? — улыбнулась Любаша.
— В срок, день в день. Четыре кило — это ли недоносок? Богатырь. — Евдокия Никитична ласково вскинула на сына глаза.
— Не в обиду скажу: не очень жалел тебя супруг Роман Егорович, если беременную на крышу посылал.
— Берег да еще как! — не согласилась с Любашей Евдокия Никитична, однако не стала больше трогать мужа: — Что беременная, что нет — шла сено косить, картошку полоть… Не залежусь, не засижусь, бывало… Ну, вот народила я Леню, а через два дня вместе с бабами в поле вышла — рожь жать. И ничего. А нынче роженице… то грелку горячую, то холодную подложат, то расширяют, то сужают ей нутро. А ты шевелись прытче сама, и врачи не понадобятся.
Такие разговоры, беседы с детьми лучше лекарств лечили Евдокию Никитичну. Она даже забывала о своей хвори, потому как в эти минуты к ней словно бы возвращалось материнское право на детей, право советовать, заботиться, помогать — жить с ними одной жизнью.
IV
Дети почти каждый день навещали ее. Иногда по вечерам самотеком набиралось застолье, получался артельный ужин с разговорами и теплыми воспоминаниями — дети чувствовали себя родными людьми, в чем-то главном похожими друг на друга. Но разговор не клеился, когда поворачивал от воспоминаний к сегодняшней их жизни — какие они нынешние? Тут и сама Евдокия Никитична немного чего знала, помнила лишь, кто и кем работает, где живет. А что у каждого на сердце — до этого ей, матери, теперь было не дотянуться. Да вроде бы и не дозволялось. Они, дети-то, не только с ней, но и между собой об этом вели какие-то легкие, уклончивые разговоры.
Но странное дело, совсем иначе Алексей со своими товарищами по службе встречался. Вот заходил к нему инженер из архитектурного отдела. Сели за стол ужинать, но как сцепились в разговоре — вино и еду забыли. Только черный кофе дуют да курить в кухню то и дело выскакивают. Глаза блестят, лбы упрямые — дело-то у них кровное, хоть и не родственное. Даже заревновала Евдокия Никитична сына к тому гостю-дружку. Чужой человек, а, поглядь, милее родного. Почему так? Отчего нет у Алексея этакого интереса к Геннадию иль Татьяне? Встречает их вежливо, с улыбкой, а разговора щедрого нет: ленивая беседа о пустяках — не о чем говорить. Родным-то людям?!
Но теперь, каждодневно сходясь возле нее, болящей матери, они, дети, как бы заново стали сближаться, родниться. Евдокии Никитичне хорошо в кругу родных лиц. И разве беда, несчастье — ее болезнь, коли детям она — повод повидаться. А то, что скупы они на душевные беседы, так это, пожалуй, по скромности, или от уюта: посытнее жить стали, в сердце каждого покой и благополучие.
Нередко больную навещала Венькина подружка — Юлька, парикмахерша. Евдокия Никитична жадно расспрашивала молодую свою соседку о доме, о том, хорошо ли укрыт погреб, запасся ли Веня углем, накормлены ли куры, прибрано ли в комнатах… На вопросы Юлька отвечала с такой веселой готовностью и дотошными подробностями, словно только и занималась домашним хозяйством Евдокии Никитичны. Подчас, прислушиваясь к этим разговорам, Дюгаев начинал даже завидовать тому, как глубоко посвящена в дела матери чужая соседская девчонка, как легка и душевна их беседа. Евдокия Никитична улавливала это его настроение и после каждого визита Юльки надолго как-то виновато затихала, словно винясь перед сыном за то, что общаться с Юлькой ей легче, проще, чем с ним, сыном.
Юлька обычно приходила с Веней. Но однажды заявилась одна.
— Да вы не волнуйтесь, теть Дусь. Он поехал пейзажи писать. К товарищу на дачу, — бросилась она утешать Евдокию Никитичну. — Ключ от дома мне отдал. Голландку я топлю, кур кормлю…