Выбрать главу

Завтра мне надо пораньше встать — есть у меня одна заветная думка…

Но утром, ни свет ни заря, кто-то громко стучит в наши ворота.

— Эй! Засони, вставайте!

Мама выскакивает из коровника во двор в калошах, в телогрейке.

— Кто там? Что случилось?

— Ха! Случилось… Журавли летят.

— Ну-у!

Тут же распахивается дверь настежь, и я слышу ее голос:

— Ребятки, вставайте скореича. Журавли летят!

Нас ветром сдувает с постели. Ведь ждал, мечтал первым встретить! Ан, опять счастливым весь год быть деду Егору.

Мы бежим к реке, а дед Егор спешит дальше, стучит кленовым своим посошком в другие ворота.

Вот и река! Над ее утренним светом, негой ее… летят журавли.

— Курлы, курлы… — доносится сверху.

— Куды, куды? — спрашивает другой клин, поворачивая от реки в сторону тайги.

— Это не наши, — говорит кто-то из взрослых.

Народу уже на взгоре много. Бабы одним кружком: смеются чему-то, семечки лузгают; мужики тоже своим миром: дымят своими самокрутками, степенно переговариваются.

— Вона! Наши! Летят! — вырывается вдруг затаенное, радостное.

Из-за реки, заревой ее каемочкой, где она круто уходит в синь неба, появляется клин журавлей, словно вышитая крестиком строчка: черным — по синему.

— Они! — выдыхает с облегчением толпа.

Через минуту уже хорошо видать их. В строгом красивом строю много птиц. Летят они правым берегом, низко над водой. Летят тяжело — устали.

Я начинаю считать: один, два, три… Дед Егор (он уже здесь) цыкает на меня:

— Перестань! Арихметик какой! — Но тут же миролюбиво поясняет: — Птица, зверь завсегда сглазу человеческого боится. А ты считать! Репа, чой ли, тебе?

Хитрый! Сам, небось, считает. Вот один палец загнул — десять, значит, второй, третий… А я бы мигом, бегом сосчитал.

Улыбается дед Егор. Видно, все журавли до дому добрались. Это хорошо.

Солнце как раз из-за кремля тайги выкатилось, озолотило реку, и журавли в тонкой дымке тумана стали розовыми.

— Ангелы! — восхитился дед Егор.

Стая, казалось, пролетала мимо. Но вот вожак, большой, что лодка с веслами, находит известную ему одному знакомую воздушную тропинку и берет курс на деревню.

Все примолкли, затаили дыхание. И журавли, увидев нас, узнали, наверное. Закричали разом, сбили строй.

— Ура! — полетели шапки, кепки в небо.

— Ура! Ура!

— Милые, — не то засмеялся, не то всхлипнул дед Егор.

Дядя Афоня в неизменной своей военной гимнастерке поднял на руки лопоухого сынишку:

— Вишь, Димка, журавли. Вишь, нет?

Димка крутит одуванчиковой головой, лепечет:

— Зулавли, зулавки.

Стая выравняла строй, подравнялась будто.

Дядя Афоня шутит:

— Оркестра, жалко, нет, а то бы…

— А ты бы гармонию прихватил, — откликается моя мама.

— Не догадался! — наивно басит он в ответ.

— Настюха? — дед Егор бочком подвигается к нам. — А с тебя, ясноглазая, маненько причитается.

— Об чем разговор! — смеется мама. — Приходите ужо с Афанасием, угощу: вчерась бычка печного подоила.

Небо безоблачное, высокое полнится до краев журавлиным звоном. Клин за клином створом реки на север летят журавли. А наши, наверное, уже на своих родных местах, на журавиннике, болотистой клюквенной мари.

— Теперь недолго осталось ждать, — тихо роняет кто-то из женщин.

— Да-а, — подхватывает на лету желанную эту искорку Груша Воронина, высокая, статная молодуха. — Мой Захар уже отписал, — она прижимает руки к груди, точно письмо это при ней, — Берлин, мол, возьмем и зараз на крыльях прилечу. — Груша смеется, голос ее звонок, счастлив.

— Васька́ мово тут нет? — Сгорбленная до земли бабка Марея, маленькая, сухонькая, с клюкой в руке, в черном плюшевом жакете, простоволосая, останавливается на полпути к нам. Глаза у нее удивительно чистые, васильки небесные, но… Нас словно сиверком прихватило. Однако, и вправду, с реки захолодало. Народ начинает потихоньку расходиться.

А бабка Марея уже где-то за зимним взвозом зовет громко:

— Ленька, Сенька, найду — худо будет!

…Шесть сыновей было у бабки Мареи. Шесть парней на деревне. Выйдут гуртом на работу ли, на танцульки… любо глянуть: один к одному! Как горошины в стручке. Крепки, светловолосы, улыбчивы…

В общем-то, война по каждой семье гребешком прошла… но вот так, сразу чтоб начисто, в один год — шестерых и отца… Такое горе — яму не придумаешь.

Понятно: с этого и лишилась бабка Марея ума — ходит теперь по деревне, ищет своих…

…Мы, пацанва, еще долго стоим, слушаем небо, следим за лётом. Наше молчание, думы наши внезапно прерывает голос Светки Терехиной:

— А я летчиком буду.

— Ты-ы?! — наш коновод Гришка Верзилин аж подпрыгнул.

— А что я, лысая?

Глаза у Светки зеленые, чуть с косиночкой, кошачьи. Вытянулась вся, кулачки сжала. Быть драчке! Но с ней лучше не связываться: она такая — вся в мать. Та любому мужику укорот даст.

— Ладно, — остывает вмиг Гришка. — Небо большое, всем места хватит.

…А в деревне уже закурились бани; на солнце и ветер выносятся тулупы, шубейки, медвежьи полога; на тележках под веселый гик ребятишек вывозится в овраг старье, барахло разное… Воздух пахнет сухим осиновым дымком, жареными семечками.

День молод, высок, чист, со взором летним, с ясным солнышком на груди.

А в полдень, когда притихнет людская суета, когда будут сделаны все дела и настанет время садиться к сладкому праздничному кушанию и вареву, где-то с краю деревни заворожится тальяна, вызолотится чистым голосом частушка:

Эх, теща моя,Теща вежливая!По реке на петухеТеща езживала…

И пойдет теперь от дома к дому праздник.

Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур.

Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек… и у каждой свой стукаток-говорок. Столешница вытесана из единой цельной лиственницы, а ступеньки из разного дерева.

Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже целая история.

Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое на крыльце перекурить. Как же — целых три года дома не был!

Сидит, дым в небо пускает, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.

Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и с ногами… Ну, в чем была выскочила к нему…

Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящего материала. Искал по разным местам и далям. Глядишь, и привезет какую доску ли, дерево… Выстружит, высушит, выстучит — слушает так ли оно, дерево, поет.

Когда, наконец, сладил крыльцо — позвал гостей. По русскому обычаю, конечно, обмыли новину, а потом хозяин вышел на крыльцо, велел дяде Афоне плясовую играть.

Вначале все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимания к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг-не вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкамаривать… что даже дед Егор, в молодости тоже способный на ноги, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.

Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович. Словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся весь — упал на крыльцо, признался: