Она глядела уже откровенно зло. И на Андреича, и на меня.
— Ты что, ругаться сюда пришла?
— Зла на вас нету.
На щеках Андреича задвигались желваки:
— Все, все!..
Тетка встала.
— Бю-рок-ра-ты!
По широкому, бледному лицу Иевлева прокатилась, темная тень, и он вдруг закричал неприятным хриплым голосом:
— Ну, хватит! Довольно!
Я подметил, что грубость у него какая-то особая — не обидная для людей, как бы дружеская, вроде бы и не грубость вовсе. Но все же сказал, когда тетка ушла:
— Не надо бы на нее кричать-то.
У Андреича слегка подрагивали пальцы.
— Ну, она тогда тебя совсем оседлает. Сядет и еще погонять будет. Я же никакого отношения к квартирам не имею. Она это знает и все же ходит. Измором берет. Живет тут у старухи одной. Ну, и жила бы пока. Так нет!
И опять телефонная трубка в руках:
— Юрий Яковлевич! Привет! Тут у меня только что была одна твоя работница. Да, да, она самая! Постарайся, слушай, все же как-то уладить с ней. Ты ведь обещал мне. Ее тоже понять надо: баба пожилая, больная… Да понимаю! Ну, побеседуй еще раз с ней. Расскажи… Только не говори, пожалуйста, что я тебе звонил.
Брови у Иевлева сердито нахмурены. Лицо грубоватое, отчужденное. Он совсем не хочет казаться внимательным и добрым, наоборот. Это меня удивляло: ведь даже злые люди, даже самые эгоистичные и черствые, обычно стараются напялить на себя маску добренького: она удобна, эта маска.
Лето. Теплый вечер. В коридоре райисполкома полно народу. Идет собрание. Только что объявили перерыв. И вот — шум, гам и дым коромыслом.
Андреича не видно, он где-то в сторонке. Нельзя сказать, что он избегает толпы, но всегда как бы чуть в сторонке: не любит собраний («я их почему-то не терплю, собраний»), и меня это удивляет; мне кажется, что уж кто-кто, а Андреич должен быть душой всякого общества, ведь он со всеми запросто, со всеми на «ты». Я, грешным делом, даже подумывал, уж не от гордыни ли это? Ведь не скажешь, от нелюдимости. И только потом дошло: от той же простоты и непритязательности. Раза два или три я замечал на его губах даже смущенную улыбку: это было на Тоболе, когда он с кем-то неводил, и однажды в воскресенье, когда шел из баньки с веничком и узелком белья. Значит, где-то в глубинах его души пряталась детская застенчивость.
На собрании вовсю ругали одну пожилую женщину-уборщицу, что называется, смешали с грязью: плохо работает. Но мне казалось, что выступающие здорово-таки преувеличивали, не так уж виновата эта баба; критиканы любят нападать на тех, кто не дает отпора. Иевлев заступился за уборщицу, сказав, что муж ее в войну пропал без вести, на руках двое малышек. И добавил: надо всем чистить обувь у крыльца и не тащить пудовую грязь за собой в кабинеты.
Один из трибунщиков, злой и глуповатый, говорил в коридоре многозначительно:
— Неспроста Иевлев заступается за таких. Значит, и у самого что-то не совсем чисто. Просто так ничего не бывает.
3
Через того же Андреича я раздобыл известки для типографии, койку и стол — для себя. Боже мой, кто только и с чем только не лез к нему. Председатель райисполкома не принял или не помог — к Иевлеву, запутанное служебное дело — к Иевлеву; один просит раздобыть путевку в дом отдыха, другой — урезонить строптивого соседа, третий… Он бывал на работе и вечерами, и в воскресенье. Отзывчивость, доброта как-то странно уживались в этом человеке с резкостью и вспыльчивостью. Рассердившись, он хрипло кричал: «Я с тобой так разделаюсь, век будешь помнить!» Но никто не боялся его угроз.
Ветлугин рассказывал:
— Появилась у нас тут однажды новая бабеха. Забрела неведомо откуда. Дескать, здесь родилась. Отдохну денечек и — за работу. Врач, дескать, я. Комнатку у каких-нибудь стариков сниму. А пока не знаю, где и притулиться. Вечер уже. И Иевлев возьми да сдуру-то и приведи ее домой. Оставил, а сам к сестре ушел ночевать. Жены у него нет, еще в начале войны померла. Утречком заходит к себе, а бабы той уже и след простыл. Пообчистила его, захватила, что подороже да полегче, и — теку.
— Ведь здесь не так просто и уехать-то, — сказал я.
— Дорога в ту пору как раз хорошая была. Начало зимы. В общем, хвать-похвать, да где уж!.. Хохотали потом все над ним. Я как-то спросил: «А хоть бастенькая? Может, ты того — свой расчет имел?» — «Какое там! Рожа рожей. Я, дескать, еще удивился: врачиха и такая неинтересная».
Ветлугин ухмыльнулся:
— Пьяный он больно уж забавный. Тогда никому ни в чем не отказывает. Можно деньжонок подзанять и даже без отдачи. И люди лезут к нему больше в праздники. Как-то я решил подшутить над ним. Вижу — на взводе. По улице плетется. Размяк и покраснел. Я и говорю: «Слушай-ка, Андреич, ты не можешь дать мне свою телогрейку на сегодняшний вечер, а?» — «А зачем она тебе потребовалась?» — «Да на охоту вот собрался. А идти не в чем.» — «А я-то как?..» — «Да тебе до дому-то далеко ли. А утречком возверну». — «Ну, на!..» Снимает телогрейку. «Слушай, говорю, дал бы ты уж мне заодно и варежки». — «У тебя же свои вон какие, ты че?» — «Да они совсем холодные». — «Ну, ладно!..» Снял и варежки. Я делаю еще более серьезную физию и говорю: «Давно собирался сходить. Да все боялся, как бы ноги не простудить. Сапоги у меня ни к черту». — «А что не отремонтируешь?»— «Да куда уж их ремонтировать. Надо новые покупать». Андреич вздыхает: «Да! В тайге щас мокрота, не приведи бог какая. Простудишься, как дважды два». А я так это горестно поддакиваю. «Ладно уж, говорит, пойдем ко мне». Так и быть, дам тебе еще и бродни». Шагаем. Потихонечку. Я и думаю: что бы еще попросить? «Послушай, Андреич, а что если я позаимствую у тебя еще и свитер? Да заодно и шапку». Тут уж дошло до него. «Пошел-ка ты!» Вырвал у меня телогрейку и варежки и обложил меня матом.
Осень в тех местах обычно сырая, слякотная. А эта была наособицу: дождь как зарядил в начале сентября, так и сыпал, сыпал с упрямством и заметной злостью почти что до самых заморозков. До чего же он был прилипчив и надоедлив, вспомнишь и — мороз по коже. Стоит ли говорить, как тяжело было в те дни в деревне: молодых мужиков можно было увидеть только в МТС, а в колхозах — одни бабы, измученные за годы войны, одинаково поблекшие и все вроде бы уже пожилые, бабы, на диво терпеливые, неприхотливые ребятишки да старики. Старики сходили тогда за настоящую «рабочую силу».
Я только что прошлепал по грязной дороге что-то около двадцати километров, возвращаясь из дальнего колхоза, куда райком посылал меня уполномоченным и где я прожил с десяток дней, подгоняя тамошнее начальство и, как мог, помогая ему. Переодевшись в сухое и поев всухомятку, пошел в редакцию, чувствуя, что от короткого отдыха и еды совсем ослаб.
Какая все же прелесть сидеть за чистым столом, в теплом кабинете и лениво смотреть, как на улице в скучной туманной серости все еще хлещет дождь. Только бы никто не потревожил меня, не нарушил моей временной кабинетной идиллии. Но!.. Вы замечали: стоит только подумать и — вот оно!..
Резко звякнул телефон. Я услышал сипловатый голос секретаря райкома Федора Васильевича:
— Приехали?
— Приехал. На своих двоих.
— Ну как там дела?
«Как сажа бела. Тяжело».
Конечно, я только думал так, а отвечать старался серьезно, называл цифры.
В трубке послышалось тяжелое пыхтение-сопение, и я насторожился. Когда Федор Васильевич хотел выразить недовольство кем-то или чем-то, кого-то покритиковать, он всегда так вот угрожающе пыхтел-сопел. Недолго — секунды две-три. Попыхтит-посопит и начинает…
— Мне кажется, что в газете надо бы побольше и как-то поактивнее писать об уборке.