Выбрать главу

Последней вышла из помещения телятница Феня, прозванная трехтысячницей за свою непомерную толстотелость. Но у нее хватило проворства обогнать всех, опнувшихся с задранными в небеса головами, добежать до чистого, без опилок и навоза, лужка со словами: «А чтоб спинка не болела!» — перекувырнуться через голову, сверкнув, как молнией, голубыми панталонами. Прямо через голову не получилось, что-то там у нее перевесило, и она грузно завалилась набок. Это ее не обескуражило. Она, посмеиваясь больше для виду, на самом-то деле с серьезным намереньем и надеждой на то, что примета сбудется, и во второй раз приняла исходное положение для кувырка. Кто-то из мужиков шлепнул ее от души и потехи ради, а Феня, привыкшая к таким шуткам, рассердилась на этот раз, круто ругнула приставалу, тут же прощенья попросила у господа за ругань в такую святую минуту и кувырнулась сызнова. Опять неуклюже, набок. В третий раз совсем уж не получилось, Феня выдохлась — бидоны с обратом нянчить для нее привычней и легче, чем заниматься детской забавой, — но ей нужны были именно три кувырка, потому что бог любит троицу.

Робея маленько и похохатывая над Феней, принялись кувыркаться мужики — поголовно радикулитчики, вслед за ними — бабы.

Опять громыхнуло и раскатилось, затихая, в небе, будто с верхнего венца, постройки сорвалось тяжелое бревно, стукнуло со всего маху по лагам и покатилось по ним, подпрыгивая, вертясь, стуча и звеня сухим смолистым звоном, переходящим в нутряной гул. Такое бревно не заговоришь, не остановишь, и забота плотника — лишь с замираньем сердца смотреть на него и гадать, куда его нелегкая выведет, не попался бы кто живой на его неисповедимом пути.

А на лужке творилось невообразимое. Кувырканья превратились в кучу-малу: кто-то визжал под низом, кто-то реготал сверху. Не знаю, чем бы кончились наши забавы, если бы не заскрипел над нами голос дедка Никифора, ночного сторожа.

— Ну-кось, цыц! — прикрикнул он на нас. — Разыгралися, как малы дети. Песок из кажинного сыплется, а потискаться им, вишь, охота. Фенька! Вставай, дура, да подол с головы сыми. Вон Витька твой на лисапеде едет, посмотрит, как мамка евона…

— Да чтоб спина не болела, дедко! — сконфузилась Феня. — И ты б кувырнулся…

— Я откувырялся свое. Мне не поможет.

— Не поможет, так и помалкивай! — отрезала пришедшая в себя Феня. — Нашелся тут стыдильщик. Эвон, под мужиком меня застал.

— Дак и тебе не поможет, дура-баба. Надо с первым ударом грома кувыряться. А ты проснулась…

Выяснилось, что запоздали с леченьем поясниц; но мы не расстроились, потому что поговорка на выручалах: лучше поздно, чем никогда.

— Сашка! — дошел дед до меня. Электромотор там трендит, гроза ведь. Неровен час…

— Ничего, дедко, пронесет, — говорю. — Первая гроза милостива.

Снова треснуло, сухо и без раската, почти над нашими головами. Тут же зашелестел в воздухе на подлете к земле и ударил враз по низким крышам крупный дождь, отскочил, рассыпавшись, от шифера, обдал нас водяной пылью, и только потом с застрех вместе с соломенной трухой и всяким другим сором потекли резвые ручейки.

Я побежал отключить на всякий случай рубильник. Опаски особой не было, что гроза наделает беды при работающем электромоторе, что со мной случится неладное, — нельзя, говорят, бегать в грозу. Но бежал — не будешь же прогуливаться под таким проливнем. Да и то сказать: за зиму отвыкает человек от грозовых напастей, а потом в самом деле верит, что первая гроза милостива.

Небо сверкало и грохотало без передыху, и я ловил взглядом полет молний. Тучи сражались между собой, прошивали друг дружку ломаными стрелами, но ни одна стрела не упала на землю. Это была война «воздух-воздух», война «воздух-земля» пойдет летом — тогда уж держи ухо востро.

Вообще я грозы не боюсь. Вернее, боюсь, но не за себя. Понимаешь ведь с возрастом, что страшна не сама смерть, а страшны муки перед смертью. От грозы же смерть — самая легкая: стукнет тебя невзначай, а как — не успеешь почувствовать. Переживаю за близких своих, за постройку, которая стольких трудов стоила, за скотину, что в открытом поле. Но в прошлом году, помню, перепугался ни с того ни с сего именно за себя, грешного.

Рубил я сосну в бору. Дело не воровское — законное, потому что лес у меня был выписан и бумаги лежали дома, вместе с документами. То есть с этой стороны страха никакого. И с той стороны, что, дескать, гублю живое дерево, тоже вроде бы никаких угрызений. Мало ли, плотничая долгие годы, я лесу потратил!

Но тут что-то засвербило в душе. Хотя не сразу. Высмотрел сперва, куда валить, сделал надруб у самых корней, поплевал на руки да застучал с другой стороны, повыше надруба, чтоб не пошла сосна вспять. А дерево смолистое, вместе со щепой брызги по сторонам из-под топора. Достали брызги и до лица. Облизнулся — сладко. Глянул вверх — шапка валится, до того сосна высока да стройна, а крона на самой верхушке. Экие насосы, подумал, надо, чтоб на такую высоту сок подавать! Потюкал еще, но сила удара уже не та — то ли устал, то ли задумался. Как ни крути, а жалко по живому рубить. Она годов полста стоит. Каково было выжить, обогнать сверстниц! В нитку тянись, напрягайся изо всех сил, чтоб маковкой чувствовать солнце. Вытянулась — от ветров уберегись, от жучка-древоточца, от слепой молнии, да мало ли в природе напастей.

От моего топора не убереглась.

Тюкнул я еще раз — вдруг как грохнет над головой, я и топор выронил. Глянул вверх — синяя туча над сосной, гроза зашла откуда ни возьмись. И такая на меня оторопь навалилась, что я тут же бросил свою затею, подхватил топор под мышку да пугливым шажком в деревню: думаю, только в родном доме уберегусь от небесного наказанья. Позади меня посверкивает, громыхает сердито, а спина моя помимо воли горбится, голова в плечи прячется, рубаха взмокла.

Сверкнуло и треснуло уж совсем рядом, специально, думаю, для меня, в следующий раз в аккурат накроет, не в меня самого, так к топору притянет. Бросил топор в кусты. А все равно до того страшно, что прощенья у господа бога я, некрещеный, просить готов.

Лиза, жена моя, дома встречает меня.

— Что случилось-то? — спрашивает. — Смотри-кось, лица на тебе нет.

— Да топорище лопнуло, — соврал я ей.

Покурил, успокоился.

А гроза стороной прошла.

На другой день, скрепя сердце, дорубил я сосну, приволок домой, но в дело она так и не пошла. То некогда — сенокос как раз начался, то опаска какая-то останавливала. К осени бревно высохло так, что сердцевину видать. Куда ж такое приспособишь?

И дал я зарок — не рубить дерева в смологон, да и никто из настоящих плотников этого не делает. Лес заготавливают зимой, когда дерево спит. Тогда и вины на тебе меньше, и древесина прочней, не будет лопаться, высыхая…

Выключил я рубильник да трусцой назад, к артели. Собрались все в красном уголке, сидят, грозу пережидают. Спорят, кому какое время года по сердцу, на деда Никифора насели.

— И не говорите без толку, — сердится дед. — Запоздалая молодость в вас бродит. Ве-есна-а!.. Што — весна? Пора желторотых, беспечных. А у них одно на уме — лишь бы потискаться, благо што сами ничего не видим. Вон пойди к реке да попробуй на лягуху не наступи. Друг на дружке сидят — ступить некуда. Сонные, жирные, ногой пни — она и ухом не ведет. Одно на уме — любовь.

— Да чем плохо-то, дедко?

— А тем и плохо, што окромя любви ничего в голове нету. Ию швыряй, топчи, а она любовну песню токо и знает. Што животное, што человек в это время вислоухи да беззащитны.

— Сказал уж… Сам отлюбил, так и никому теперь нельзя, — сердито вставила Феня. — Любовь-то жизнь дает.

— Ишшо поглядеть надо, каку таку жизнь. Да можа така жизнь, што лучше б ей и не было.