Выбрать главу

Именно Поликарп научил Савелия видеть красоту в почернелых, покосившихся от времени домишках старого города. «Э, ты еще не художник, коли рядом не видишь, под носом. Пейзажи тебе да ландшафты подавай, а красота рук человеческих невидная. Я, к примеру, церквей повидал сто или больше — погостовых и иноческих, храмов и часовен, соборов двадцатиглавых, а вот за дом Евдокии Масловой все отдам, потому как редкая в нем красота, узорность по дереву выведена…» И они приходили в гости к тихой вдове Масловой, чей дом скрывался меж купами рыжелистых кленов и багряной рябины, и чинно просили разрешения нарисовать его, присовокупляя при этом мамашино угощение: рецептурное печенье с ванильным запахом и сложной ореховой посыпкой. Печенье вдова брала, вздыхая: мол, и угощать-то ей некого, — и выносила им табуретки на двор. И они с альбомами, наслаждаясь неярким осенним солнцем, рисовали, уходя с головой в причудливый мир давнишних мастеров. «Смотри, — говорил Поликарп, — окна дома — это глаза. Глаза и у женщины подкрашены и насурьмлены должны быть, от татар это еще да от турок, а у русского дома глаза тоже в узоре — наличники, что кружево, в орнаменте, в ажурности… И приметь, музыкально это все исполнено…» И Савелий рисовал и солярные знаки на карнизных досках, нечто вроде азиатского солнца, и причудливые розеточки и фестончики, перевитые стеблями диковинных трав; и постепенно открывались у него зоркость и на дом, поющий печальную песню по ушедшему еще в гражданскую в казаки хозяину, и на чугунные решетки городского сада, помнящие гулящих мастеровых и жеманных гимназисток. Савелий полюбил и простоту заурядных пятистенков с дощатыми прирубами, и степенность солидных двухэтажек на каменном цоколе с ажурными металлическими навесами при входе. Он заносил в свой альбом то графитом, то углем силуэты угрюмых ворот с накладными рельефами и кольцами, штриховал сангиной тяжелые венцы срубов, оживляя их причудливой игрой светотени. Ему нравилось, что в этой части города все носило свой характер, свое лицо: и морщинистый, грубо отесанный гранит подклетей и пожарных стенок, похожих на вросшие в деревянную шелуху домов остатки древних крепостей, и наивный, по-восточному изящный абрис веранд с нависающей кисеей прорезных фризов и желобчатых водостоков. Он уже с иронией воспринимал напыщенную безвкусицу купеческих особнячков, что теснились к центру города, без удержу напуская на себя фасонистую декорацию и манер. Как-то раз он даже пошутил: «Ты, Поликарпий, меня не живописи, а домолюбию учишь!..» На что тот почесал пятерней в гриве и прогудел: «Я тебя, дурака, учу фактуру под носом видеть, а дальше ты и сам разглядишь. Я ведь расстрига, перебежчик, с меня спросу нет…»

Поликарпий исчез через год, в сезон ледохода и вербных пушистых веточек. Ушел, видимо, на заработки в Сибирь, ибо никто не знал, чем он жил всю зиму и кому продавал работы: рисованных на картоне инвалидов с печальными, небритыми лицами, жалостных старух в застиранных платочках и с костлявыми коричневыми скулами, откормленных продавцов с базара в фуражках с пуговками и френчах защитного цвета. Все его работы исчезли вместе с ним, а на память остался Савелию мольберт да остатки красок. Кисти, очевидно, припрятала хозяйка.

Потом, став студентом и приезжая на каникулы домой, Пахомов как-то иначе воспринимал город: его разношерстицу стилей и смену эпох, говорящих своим каменным беспорядочным языком. Он видел и жалкие эклектические завитушки, и ложные колонны, приляпанные заезжими зодчими на универмаги и модерные кинотеатры, и попытки конструктивизма с его сплошными плоскостями глухих стен и ленточного остекления, нелепого в условиях морозных зим и испепеляющего лета. Он удивлялся серости новых кварталов, дома которых напоминали коробки, сделанные не для отдыха, а словно для погашения в человеке чувства красоты и собственного достоинства. В эти годы ему казалось, что он зря стал архитектором, зря учился понимать немой язык конструкций, игру тени на бревенчатых срубах старых изб и ту единственную, выраженную в пластике камня и дерева мечту строителя, которую в институте профессора высокопарно именовали «мечтой о бессмертии». Он не верил, что сможет создать что-то новое, свое в условиях безудержного подражательства, копирования и смешения вкусов, господствовавших вокруг. Видимо, поэтому, смирившись и еще не начав творить, он поддался уговорам жены, уехал подальше от родных мест и теперь подписывал бумажки, утверждал планировки, пререкался из-за отвода участков для детсада и школ в маленьком провинциальном городке, где и без него установился самодельный стиль застроек и частных особнячков.