У моста своя история, свой резон. Довоенный мост со сказкой был больше схож. Не одними сваями он держался над водой, а шутками да песнями, да бойким кружалом колхозной страды.
Катится по настилу моста тарантас на железном ходу, позванивая. Сивой масти жеребец, выгнув шею, косит глазом на водную гладь реки, озорно фыркает, отбивает чечетку кованым копытом. Следом целый обоз. Смех, визг. На каждой телеге по пять-шесть цветастых кофточек. Молодняк. Что на гулянье, что на работу, им все смех да шутки. Едут по мосту с песней, шальные, белозубые, черемные косы под косынки спрятали.
Вилы, грабли уложены на последней подводе. Бригадир, Алеша Бабкин, сидит на них, как на возу дров, картуз набекрень: прячет бригадир то место, где уху положено быть. В гражданскую еще схлестнулся с беляком. Лишился уха. Прячь, не прячь, а в народе давно ходит: корноухий да корноухий. С этим прозвищем и в бригадиры выбрали. Ладно. Спасибо.
— Но, заоглядывалась, чертополошная! — вдруг взъярился Алеша на маленькую кобылу, которая тащила его воз размеренно, никуда, вроде, и не смотрела по сторонам. Да уж так получилось. Не ко времени вспомнил про ухо. А так ничего. Жену взял хорошую. Да вон она на предпоследней подводе лицом смешливым к нему сидит, болтает полными ногами, дразнит его, словно девка.
Запели о молодом буденновце, о лихих конниках. Подводы покосников уже взбирались на Часовенную гору, а на мосту все еще жила песня, словно каждая тесина излучала то, о чем не допели девчата.
По мосту в гражданскую войну, спустившись с гор, проходили отряды Каширина, по новому тогда еще настилу цокали подковами партизанские кони, грохали колесами полевых пушек, и впервые на все село играл духовой оркестр. Неделю тогда пробыли каширинцы, а после чуть не из каждой третьей избы провожало село добровольцев.
У жизни свои законы, у каждого свой мост: одни шли по нему к славе, к бессмертию, другие — к проклятию, к позору.
Разное бывало ка этом мосту. Да хоть бы взять случай с девчонкой. Купалась пониже моста, совсем не на глубоком месте, и стала тонуть. На ее крик примчался на велосипеде колхозный агроном Гундорин Дмитрий, бросился на помощь, девчонку спас, а сам на берегу рухнул, сердце не выдержало. Похоронная процессия прошла по мосту, и долго еловые ветки лежали там, излучая смолистый запах урмана.
А весной, в ледоход! Места на мосту на всех не хватает, но людям охота поглядеть, как борется со стихией извечный человеческий мост, каких усилий и воли требуется для того, чтобы огромную массу льда расколоть, обезвредить. И это делают большой и малый ледоколы, а им помогают шестами подоспевшие мужики. Огромные осколки льда потоком одичалой воды несет на сваи моста. Мост то и дело вздрагивает, но стоит крепко. Каждый год так, каждую весну. После ледохода понизу заусеницами возьмутся отдельные опорины, щербинами да царапинами. А так ничего, стоит мост, служит людям.
С сорок первого года по мосту каждый день, считай, все на войну провожали. Плач над рекой был такой, что до сих пор по коже мороз. Другая баба-недотепа взбеленится душой, уцепится в своего и ну на всю-то ивановскую:
— Не пущу, не пущу!
Усовестят, успокоят, надежду вселят в побитое сердце солдатки:
— Возвернется, чего ты так-то сразу и хоронишь. Возвернется...
Мост соединял тогда фронт и тыл, живых и мертвых.
Топ-топ-топ. Бежит по мостовинам девчонка, сама от горшка два вершка, а сумка почтальонская полным-полна письмами к залеткам, к мужьям, братьям:
«А пишу я тебе, мой родненький, что страдания нам выпали немалые, да не в том корень... Бейте вы их, поганых, да возвращайтесь домой!»
Это на почту, в центр, для отправки. И такая же ноша обратно, только куда тяжелее: кому-то весточка в самый раз, а кому-то и похоронка.
И хочется ей, не по годам изболевшей душе, совершить зло: взять все похоронки — и ну их с размаха, с моста да в воду: «Плывите до самого моря-океана, в невидаль, в незнание!» Не заходилось бы тогда женское сердце до останову. Ведь другая и плакать-то не может, рухнет — и вся недолга.
Но идет по мосту почтальонша, шебаршит босыми ногами, гнется от тяжести сумки ли, горя ли.
А бывали и радости нашим односельчанам. Случалось, с какой-нито попуткой оказии соскочит на Козловском переулке, супротив моста, служивый, щелкнет костылями и так это бойко замарширует под горку, что медали на его груди: звень-звень, звень-звень. Взойдет на мост, остановится, костыли в одну руку и, опершись на перила другой, стоит солдат, смотрит на воду, улыбается, радуется, как маленький, аж до слез, непутевый.
А сарафанное радио сработало: бегут сродственники, соседи, только стукоток стоит. Схватят чуть не в охапку, каждому хочется обнять, обласкать. А он горделиво так, даром что об одной ноге, вышагивает потом переулками, а встречь — огородная поросль, вся в медовом настое подсолнечного цвета. Ух, ты!
Ребятишки вперед набегают и взадпятки, взадпятки, не насмотрятся на солдата, на медали его, на костыли.
Проводят так того фронтовика наши бабы до его дома, порадуются чужой радости, а сами к себе: отплакиваться, отгоревываться.
Вот и сегодня показался на берегу Ташинки со стороны села служивый при погонах. Остановился, опираясь на палку. По левой косице темная повязка. Смотрит единственным глазом на остров, где колхозные бабы, впрягшись в постромки, плуг на себе тянут, топчут босыми ногами влажную черную землю, готовят пахоту под огурцы, капусту. Подолы юбок подоткнуты высоко, худые их ноги ласкает поднявшееся чуть свет майское солнце. Головные платки надвинуты на глаза, не угадаешь сразу, кто из них моложе, а кто старше.
Дед Калистрат старательно держится за ручки плуга, направляет его по аккуратно улегшейся борозде. У него хватает еще духу прикрикивать на баб, началить их:
— Эть, матанечки вы мои! Веселея, мать вашу так! Где наша не пропадала!
Бабам не обидны его слова. Пусть ругнет раз-другой, их не убудет, не перешибет, зато голос мужской так и влезает в души, что становится от него радостно и горестно. И тянут бабы плуг еще бойчее, посмеиваясь над коноводом своим, седеньким, хиленьким, в портках, закатанных выше коленок.
Остановились передохнуть в тени размашистых ив, обтереться от обильно выступившего пота, отдышаться. Только сдернули с голов платки, Огруня Плотникова остроглазее всех оказалась:
— Гляньте-ко, бабы, да ведь это, никак, Саша Осетров?!
Уставились все на тот берег, где служивый приостановился и, не сговариваясь, ринулись, толкая друг друга, через переходы, на ту сторону речки. Бегут, не одернув юбок, мельтешат ногами.
— Матушки мои! Верно, что Сашка Осетров! Вроде он, вроде и нет!
Остановились шагах в пяти, смотрят изучающе, в глазах немой вопрос и радостная жалость.
Старшему лейтенанту Осетрову от их немоты не по себе, улыбнулся сквозь темную щетину бороды, сверкнул единственным глазом:
— Ну что вы, родные, не признаете?
И загалдели вдруг разом, заулыбались ответно, заодергивали подолы, здороваться начали, кто стеснительно руку лодочкой тянет, кто постарше, обнимать, целовать начали его, будто с неба упавшего. Старались это сделать аккуратно, чтобы раненому не повредить: еле на ногах держался парень, дорога не близкая, да все на перекладных.
Дедушка Калистрат так и сказал:
— Буде вам, мать вашу так, издыху дайте герою!
И, верно, отступились маленько от парня, освободили дорогу, а сами со слезами, с жалобами к старшему лейтенанту:
— Колюшку-то мово помнишь поди? Убили под Киевом-городом! — это Елена Кузнецова, многодетная колхозница, обжигая горячим дыханием рядом стоящих подруг, изливалась перед Осетровым.
Анна-топтушка, прозванная так за то, что была бойка на ногу, бежит, бывало, по улице, одна нога в калош сунута, другая в сандалии, или еще смешнее: одна обута, а другая нога голая, — топчется вокруг сгрудившихся баб, заладила, как сорока:
— Дайте мне посмотреть-то, бабоньки, на него, я ведь его крапивой, никак, понужала!