— С одним деятелем скуковались на халтурку… — Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: — Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.
Как в воду глядел.
Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, — всякому глазу видно, что гнет тяжек.
Доехали — скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.
А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.
Мое лицо на ощупь — замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы — мои заботы и что их, какие ни есть, радости — и мои тоже.
— Был у нас в деревне кипун-колодец, — умильно щурится на свет окна Пименов. — Вот где водица была слатенька!..
Он приканчивает уже вторую кружку, он лыс и безбров, веки у него вывернуты, глаза смиренны.
— Нет слаще березового молока, — вспоминает кто-то. — Это, брат, весной!
В нашей избе-времянке, в которой до этого квартировали геологи, а еще раньше жил замшелый карел-отшельник, словно бы единый широкий вздох пролетел: весна вспомянулась.
Входит бригадир Лешка Голованов, огромный, рыхлый, всегда по-мальчишески краснолицый, легко краснеющий еще больше того беспричинно, и объясняет, что рабочий день актируется.
— Пошабашим, товарищи, я только что с планерки: у Карловича на термометре минус сорок. Уходить никому не велено, будем сидеть в будке. Может, мороз отпустит.
— Право слово, сам не ам и другим не дам! Черт горбатый, нет чтобы по-людски вырядить! — несется по адресу начальника стройучастка. Все сейчас всколыхнулись, кроме бригадира, против него.
Он — горбун, с длинными руками и с длинным бледным лицом, с белыми бесцветными глазами в глубоких глазницах, в коротком овчинном кожушке и в литых сапогах, в которых двоится лаковой черноты солнце. Величают его по отчеству Карловичем, он финн, лет ему будет под тридцать.
— Вся оплата по акту — рваный рублевик, — толкует бригада. — Мы тут ни ухом, ни рылом не виноваты, потому — стужа, вот и сделай милость, освободи народ, увези в поселок…
— Должно быть, выжидает он, с морозом теперь советуется… — говорит свою догадку Лешка Голованов, свекольно выкраснев.
— День все одно негожий: на воле дышать трудно, работа не сладится, — горячатся, доказывают ему.
— Для Карловича самое первое — стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что… А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! — ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.
Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.
Я решился на пробежку — до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, — на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.
Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко — лицо, чувствую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.
Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба — необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд — искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.
Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты — я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо — рука горяча и парит, снежная маска тает.
Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.
Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.
Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.
— У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! — загораясь говорил он. — Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому — я тут как тут, механикой тоже балуюсь…
Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, — руки его дрожали. Это от чифира у него…
— Годов двенадцать мне было, когда война началась, — точно спеша надышаться, говорил Зубков. — В сорок восьмом меня забрали на трудфронт… Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? — порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»
— Чего же ты хочешь, Иван? — лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. — Экий ты поперечный, как кость в глотке.
— Чего я хочу? — как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: — Я работать хочу, чтоб — кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? — кидался он опять к нам.
— Да кто ж тебе не дает? — резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. — Надень, друг, хоть пахотный хомут.
— Ты вон какое хохотало отъел, — взвивался Иван, — ишь, дьявол, глазища-то вывалил — насмешничаешь? Здесь мужики — работяги называются! — две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!
В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.
— Ты один работник, а мы — так, шушера, — ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.
— Да, я работник! — безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: — Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился… Это как вам?
— Ох-хо-ох! — валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. — Ой, уморушка!
— Смеешься? — зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. — Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то — тьфу!..
— А как же договор? — резал его под корень Сантьяго. — Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.
— Что я, в заключении? — озирался кругом Иван. И вскидывался: — Да я любому горло вырву: отдай мне волю!
— Ну, я пойду, — поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. — Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами… Тоже волю во сне видит.
А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось — говорило только о тебе, о твоей прелести… И все вокруг не существовало отдельно, но — вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»
Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто — дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила…