А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина — вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, — причем сам певец хоть и некрасив — слишком блондинист и скулы чушками, — но хорош!
И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим…
Что же дальше? А дальше — гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши — притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон… Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться… Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу — и все более хищно, цепко! — злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной — в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром… Прости-прощай, смиренность наша!
Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.
Из всех Ангелининых подруг, без которых она не могла существовать и часу, самой некрасивой считалась Света Скоромная. Впрочем, подруг в общежитии не выбирают, их подселяют. Ангелина и Света учились в ординатуре, Корка-Конкордия — в аспирантуре. Приходила еще Шура, которая как будто прихрамывала слегка, и Валя Шапошникова, которая потом вышла замуж за Бобку-собачника и на чьей свадьбе я гулял перед отъездом из Москвы.
По ночам в аспирантском общежитии (иногда меня оставляли ночевать в мужской комнате этажом выше) было слышно, как где-то лают собаки. Лаяли они изнемогая и глухо, точно из-под земли. Собаки посреди Москвы?
— Это Бобкины подопытные, — объяснила мне как-то Ангелина и показала в окно. — Вон в том здании обитают…
С Бобкой я знаком мельком. Он, кроме диссертации, пишет рассказы о бренности собачьего существования, — я его понимаю.
Квартирую я в эту пору возле Павелецкого вокзала, на товарной станции, являюсь к Ангелине после работы на путях, измерзший за день, наскоро умывшийся. Одет я в старое драповое пальто с накладными карманами, на голове рыжая папаха, купленная сгоряча сразу после демобилизации. Папаха оказалась мала мне, уши у меня постоянно мерзнут, — денег на ушанку я не соберу никак…
— Люляев пришел, Люляев! — встречает меня Света Скоромная, смуглое лицо ее с морщинками возле глаз и с неумело подкрашенными губами сияет откровенной радостью, так что Ангелина под общий смех каждый раз повторяет:
— Смотри, Люляев, как она тебя любит! Почему бы вам, милейшие, не договориться за моей спиной?..
Произносится все это небрежно, выжидающе, как будто каждый раз она испытывает судьбу, на что Света обычно отвечает:
— А мы уже договорились, да только никому не болтаем, правда, Люляев?
И тоже как бы поддразнивая не столько Ангелину, сколько самое себя, да и меня тоже… Я отмалчиваюсь, довольно растерянно, должно быть, улыбаюсь, — общее веселье усиливается. Тогда я беру первый попавшийся под руку журнал из груды на круглом столе, сосредоточенно листаю, пока не натыкаюсь на что-нибудь вроде «Тайны неизлечимых недугов».
Ангелина отнимает у меня «Тайны», берется стягивать с меня пальто, начинает оглядывать изучающим, цепким взглядом, точно впервые видит, и доброжелательно говорит:
— Давай не изображай из себя человека не от мира сего… Хочешь есть?
— Разве можно об этом спрашивать? — всплескивает руками Света. — Сади за стол и корми! Человек с мороза пришел.
В комнате у них пахнет духами, книгами, принесенными из клиники, которые, конечно же, пахнут по-особому, несут на себе невидимые печати страдания и исцеления; фонендоскоп свешивается через никелированную спинку кровати; натертый паркет «елочкой» — приятного теплого тона. Скрытые за панелями калориферы нагнетают тепло, окна необыкновенно высоки, видно движение облачных громад где-то над Пресней; и после жилого вагона, в котором у нас поселились прочные запахи каменного угля, солярки и солидола — от рабочей одежды, висящей тут же в закутке, — после вагона, в котором терпко пахнет морозным железом, креозотовыми шпалами и всеми ароматами Москвы-Товарной, я чувствую себя словно в ином измерении. Так оно и было: иное, несравнимое!
Иван Иванович оплошал: обдурили-таки его с плакатами. Узнали мы это случаем, не хотел он, правда, никому говорить. Видим: сидит на кровати не в себе. Во вторую смену ему, знаем. А время уже после пяти…
— Бичую! — отвечает он на наши недоуменные взгляды и криво так улыбается. Тут пошел у него по лицу пятнистый румянец, шрам на лбу задергался, а глаза куда-то опрокинулись. — Бичевать буду, — говорит. — Эх, товарищеньки, и забичую!..
— Да что с тобой? — трясем мы его. — У тебя же все так хорошо вытанцовывалось — и с работой, и с халтуркой.
— Вот тут у меня халтурка, — распахнул телогрейку, против сердца показывает. — Кому поверил?
Горько так сказал, голос — трезвый.
— Кто тебе в карман наклал, дядя Котя, что ли?
Дядя Котя утвержден инженером по технике безопасности: он стар, и образование у него пять классов — только-на́только, — так что можно ждать от него всякого чуда… Но нет, дядя Котя старость свою бережет, он тут ни при чем. Дядя Котя, хоть и смеются над ним, над его инженерством, правильно вырешил: доверил профсоюзнику Инживоткину это дело. Деньги — с ними всегда много мороки!
Инживоткину, конечно, интересно. Однако он сам ничего не надумал. Кликнул по телефону Инживоткину, половину свою. Новая комендантша она, над всеми общежитиями властвует. Та лётом прилетела, несмотря на слоновью комплекцию. Надула щеки, фукнула, слово молвила:
— Нечего тут и голову ломать, возьмем да и нарисуем эти плакаты сами. Неужто деньги из рук упускать?
Негоже, конечно, он и сам так думает. Только вот что-то тревожит его, тревожит.
— Удивляюсь, — совсем уж трубным басом возговорила Инживоткина и руки под грудями скрестила, — Удивляюсь, как я с тобой жить согласилась?
Уговорила. Но весь этот разговор между ними был, одни стены в грамотках их подслушивали.
Оказал Инживоткин слабость — взялся, да не сладил: каждая работа сердца требует, на голом денежном интересе не всегда выедешь. Свалил заказ на Ивана Ивановича нашего: тот под настроением был, себя не коверкал. Иван Иванович залютовал, с наскоку взялся. Очень уж хотелось ему себя в своих глазах отстоять, про других-то он и не думал в тот момент. Не пил, правда, чифира с вечерней говорильней общежитской не замечал. Писал безопасные плакаты, как иконы в старину писали: истово, храня испуг вдохновения в онемевших пальцах.
Инживоткин его сломал, Инживоткин ему копейки не заплатил, выписал наряды на жену свою, инквизиторшу. Тогда вот и забичевал Иван Иванович, притаился на кровати. Таким его мы и застали.
— Ты не бойсь никого! — сказал я нерешительно и посмотрел на Сантьяго вопрошающе.
Иван Иванович шевельнулся было, да опять замер.
Всю жизнь его гнули, всю жизнь обманывали. И обман наглый, и слова не скажи: поплатишься… А такой Инживоткин отомстит.
— Ты к начальнику сходи, — посоветовал Сантьяго и, поперхнувшись словами, закашлялся, отчего гитара, ожидавшая его на гвоздике, тоненько заныла.
— Ты к начальнику-молчальнику не ходи, — встрял Толик и окурок в жестянку кинул. — Сходи лучше на постройком!