Выбрать главу

Был Толик коренным москвичом, с Шоссе Энтузиастов, брат-двойняшка его в колонии сидел, — Толика внимательно слушали…

— Мы все с тобой пойдем! — сказал Витька Мамакан и стряхнул с журнала «Наш современник» горку спитого, иссохшего от давности чая. Читал Мамакан запоем…

— Ну, спасибо, мужики! Сам не знаю — почему верю вам, почему слушаю, — заторопился Иван Иванович, ожил немножко. — Москвичи говорят — москвичам верю. Может, и отсужу деньги. Давайте по такому случаю скипятим чего-нибудь.

Повеселел.

Как он эти денежки, зажмотенные, на постройкоме отвоевывал, как мы свидетельствовать на народ ходили — верили нам и не верили, — история другая, долгая.

Отведем душу

— Ты чего не заходишь, утаился совсем? — говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. — Я долгий, ты короткий, — мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..

— Откуда ты? — оглушенно спрашивает его Толик.

— Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!

Прилипло к Евтифееву: дед и дед… А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.

— Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, — тянет Толик.

— После поспеешь, — беспечно машет рукой Евтифеев. — Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни…

Чем-то они похожи — два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?

Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.

— Эх, по картошке-то я соскучился, — вспоминает он. — Я больше рассыпчатую люблю…

— Давно бы пришел, — говорит Евтифеев. — У меня в сарае и селедка беломорская есть.

— Ну, все! — Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. — Ну и отведу же я душу-подлючку!

— Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке…

Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто… «Из-за нее братуха сидит… — показывает он. — Дорогая…» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.

…Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.

Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.

Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л  и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.

«Отчего у него такая улыбка? — думал тогда Толик. — Оттого, должно быть, что он слепой…»

Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.

Смерть отца все изменила.

Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день…

У Толика с братом не в чем стало ходить в школу — старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.

Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.

Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что — куда ж без ботинок?

Однажды братьев вызвали к завучу.

— Что же вы, Щербаковы… — сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. — Мне не хочется огорчать вашу мать… Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, — может быть, вам наша школа не нужна?

Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.

— Что же вы молчите? — спросила она. — Вы еще, оказывается, и трусы… Вам не место среди хороших ребят!

«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, — затаенно думал Толик. — Он булочки через силу жрет, никогда не обломит…»

В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»

— …А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, — вы не должны этого забывать, — продолжала завуч.

Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.

— Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, — не одни вы сироты…

Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.

— Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! — в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. — Я лучше босым пойду… Пользуйтесь! И костюмчик ваш… мать принесет.

Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.

Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.

Цветы человечности

Общежитские вечера незабываемы.

По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, — там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.

— Что ты? — спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.

— Не люблю, когда пьянка! — отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.

Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман — в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, — стены общежития пропускают все звуки…

Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех — этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.

…В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, — там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.

Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.

Злоказова — так ее фамилия — пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, — сам он еще не возвращался с монтажного участка.

В огромной его комнате для командированных — единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует…

Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок — шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера…