На пути ему встретилась Нина Мурзина, заводская библиотекарша, которая теперь устраивалась в музей.
— Куда же вы запропали? Ах, здравствуйте! — заговорила она, крепко потряхивая ему руку и слепя, утомляя молодым, блестящим взглядом. — А я такое придумала, такое!.. Ведь нынче, дядя Галей, срок вашей золотой свадьбы, в музее соберем застолье, речи, музыка, дым коромыслом, Почетную грамоту исхлопочем! Идет? — Она засмеялась и, опять подхватив его упавшую руку, крепко потрясла. — Что же вы молчите?
— Верно, пятьдесят лет, — проговорил Кариев. — Однако зачем? Событие, так сказать, важное только для двоих…
— Для двоих обыкновенных людей — да! Но вы необыкновенны! Вы отдали заводу сорок лет жизни… нет, не упрямьтесь, соберемся в октябре… пока, пока, кланяйтесь тете Мастуре! — И поцокала каблучками, и завихляла круглым задочком, и что-то прокричала, обернувшись, потревожив стариковский дух напрасными надеждами.
Он поднял глаза как будто для шутливого обращения к милосердному. Дождь перестал, улица приятно яснилась, газоны крепко и сочно пахли. Вздохнув полной грудью, Кариев почувствовал веселое мускульное беспокойство, захотелось подальше пройтись. Усталость, однако, быстро поворотила его к дому. Он сел у себя в комнатке и поспешно потянулся к тетрадке, как тянутся к облаткам с необходимым лекарством. Еще недавно, лет пять тому, он вписывал в нее одну-две строчки после целого прожитого дня.
«Дал список ветеранов в президиум торжественного собрания… Вручал грамоты женсовету, совету ветеранов-учителей и В. В. Губкиной… Из загса просили двух-трех ветеранов на 29-е число, во Дворец «Прометей» — для вручения молодоженам свидетельств о браке… Весь день переписывал доклад по замечаниям горкома комсомола…»
О чем же был доклад, и кто женился во Дворце «Прометей», и кто такая В. В. Губкина? И ничего ему не вспомнилось. И в эту пустоту беспамятства перелетело из давнего черт те что! — как голодно было ему в домике, и сам домик на Ключевской-Ахматовской. Зачем, зачем?
2
С вербами и репейником около заборов, с пылью, как будто еще не улегшейся от кавалерийского топота, в двадцатом году эта улица была переименована, и проживающий тут обыватель от страха быстро забыл прежнее название, угодливо повторяя новое: улица Красного фронта.
И стоял тут домик, в домике широкая русская печь, сбоку от большого устья был крохотный очаг, над очагом вмазанный в кирпичи казан, предназначенный для татарского быта. Мальчик топил очаг, грел воду в котле, чтобы напоить маму. Запечные тараканы шуршали по стенам и потолку, уютно делалось от живого шевеления, да и думалось: если упадут они в котел, получится какой-нибудь навар, тараканы не зловредны и отравления от них быть не может; сам мальчик переел много всяких козявок.
А во дворе отец шуровал летний очаг и варил над ним мясо. Вот позвал он сына, мальчик вышел с гудящим телом, с плывущей головой, взял, как во сне, алюминиевую тарелку с мясом и, как велел отец, понес голодной матери. «Ани!» — позвал он с порога и двинулся в темный угол. Мать увидела мясо и вздрогнула: нет, она не будет есть! Галей знал, что это собачина, но как знала об этом мать?
Когда он вышел во двор с тарелкой в руке, отец объедал большую кость, отрешенный, весь какой-то пустой и осунувшийся — то ли от усилий над костью, то ли от страха перед грехом: он ел харам, запретную пищу. Мальчик и себе взял кость и начал обкусывать, тоже странно теряя силы.
Насытившись, отец уснул около очага, словно его свалило сознание непоправимого греха перед людьми и богом. Впрочем, бога могло и не быть при таком всеобщем голоде, а люди были, была мать, которая ни при какой скудости не будет есть собачину… Отец между тем плыл в глубоком сне, и лицо у него покрылось, как благословением свыше, счастливым выражением.
Теперь, когда он поел, мальчик думал о том, что жив он только благодаря отцу. Отец был портной и обшивал все мужское население татарской окраины. Он шил брюки с широченной мотней и узкими брючинами, шил кафтаны с воротом, как на косоворотке, и застежками-крючками по всей длине одежи, шил исподнее, рубахи — все по старому фасону, которого не сменил до конца жизни. И вот на днях он сшил брюки из холстины извозчику Галиулле, а тот расплатился мясом. Сам небось тоже ест собачину, а лошадей бережет.
Дремота клонила мальчика, но он почему-то упрямо ширил глаза и смотрел на спящего отца. О матери он думал, но спокойно и вроде гордясь ее неуступчивостью даже такому зверю, как голод.
Отец внезапно проснулся, сел и дрогнувшим голосом приказал: поди погляди мать! Мальчик встал и пошел… Из домика он выбежал с каким-то животным мычаньем в горле, так что отцу пришлось маленько стукнуть его по затылку. А стукнув, отправить сына к мулле, чтобы тот послал к ним свою жену. Та пришла с двумя высохшими старухами и взяла мать на скорбное ночное попечение. Утром мать положили на телегу и провезли около закрытой мечети на кладбище. Суховейный ветер и здесь летал беспрепятственно: когда-то густые кладбищенские березы стояли почти голые, их объедали несметные гусеницы. Зато и скворцов тут было много, и кукушек, они, в свою очередь, поедали эту гнусную пагубу.
Вот пришли домой, мальчик взял домотканую сумку и побрел на пустырь собирать лебеду. Лебеда выстояла и вызрела, верхушки ее были покрыты беловатыми орешками; мальчик рвал и листья, и семенные коробочки. Он перемешает лебеду с мукой рогозы и настряпает лепешек… Когда он возвратился с полной сумкой, отец ему сказал:
— Теперь ты сирота, поезжай куда-нибудь или пешком иди. Если выживешь, возвращайся. А меня не жди.
— Никуда я не пойду, — ответил мальчик, и у него закружилась голова от страха: он никогда еще не прекословил отцу. — Я буду печь хлеб… для поминок.
Портной отчаянно вскинул руки и охватил ими голову. Под черепом у него, должно быть, гудела старая молва: мальчик не его сын! А вскоре он сам ушел бродяжить, но прежде дал мальчику несколько советов. Насчет поминок: не обязательно застолье, а можно подать милостыню убогому — в третий день, в седьмой и в сороковой. Если будешь жив, помянешь еще и через год. И тоже недурной совет: дружись, мол, с Николкой Деминым!
Николка на два года был постарше Галея и работал табельщиком в модельном цехе. Он ходил на завод вместе со своим отцом, как-то звал и Галейку, но мать не разрешила тому бросить школу. А теперь Галейка один, и школа ему не нужна. Он пошел на биржу, расположенную в бывших номерах Дядина. Но вернулся удрученный тамошней очередью… Тогда Николкин отец повел его на завод, взяли там бумагу с заводской печатью и показали на бирже — биржа оформила мальчика рассыльным у директора.
Он бегал, относил бумаги, звал одного, другого, кого требовал директор. Как-то, пробегая по заводу, он сунулся в кузницу. Цех еще не работал, взрослые парни сделали там качели; садись, говорят, покачаем, а сами ушли. Ух, как несли его высокие качели, под самые стропила! И вдруг в воротах возникла фигура Малашкевича, директора, с усами, как у Буденного, тоже был рубака, партизан. Погрозил пальцем и ушел. Мальчик страшно перепугался, слетел с качелей и зашиб коленку. Прихрамывая, пробежал в контору, сел около щитка. На щитке кнопки звоночков, под стеклом номерки. Звоночек — и падает номерок, указывает, куда ему бежать. Сел и думает: теперь выгонят, работы не найти, на бирже вон какая очередь! Под стеклом пал номерок, женщина, кипятившая для конторских служащих чай, проворчала:
— Не зевай, тебя зовут.
Он вбежал в кабинет директора и замер у порога. Малашкевич хмыкнул, вздув усы, и сказал:
— А найди-ка ты мне Орешина. (Орешин был мастером в модельном.)
Мальчик вприпрыжку бежал по заводу, мимо литейки, мимо механического цеха, инструментального — эти цехи работали, но другие корпуса — весь первый ряд от проходной — еще пустовали, в одном временно находился клуб, во втором испытывали молотилки, в открытую дверь было видно, как от снопов летел желтый сор; от железнодорожной ветки, подведенной к заводу, рабочие тащили на канатах станки: их привезли из Сибири, со станции Ижморской, куда колчаковцы угнали много заводского оборудования.