Орешин, выслушав мальчика, поймал его за рукав и спросил: кто такой? Рассыльный? А в столярку, брат, не хочешь? Попрошу Малашкевича, чтоб отпустил.
— Я согласен, — прошептал мальчик.
Он вышел из цеха и, пройдя немного, сел около лесного склада, где рос густой бурьян. Через щель в складе можно было проникнуть в огород и урвать огурцов, которые выращивала жена Гузенки. Мастер паровой машины Гузенко жил в заводе, в деревянном двухэтажном доме, там же имели жилье конюх, управделами, еще один мастер. На пустыре за складом и росли огурцы. Как-то конторщики послали мальчика пошуровать на грядках, и он едва не попал в руки толстой Гузенихи. Та пожаловалась мужу: малец ворует! Который? Мальцов много. А самый маленький. Вот Гузенко и допрашивал мальчика:
— Ты лазил за огурцами?
Голос у мастера был не строгий, но мальчик не признался: а вдруг тот скажет — воришек нам не надо! Нет уж, он больше в огород не полезет. Зачем ему? Он зарабатывает достаточно. Правда, деньгами не всегда дают, зато продуктами: мясной обрезью, крупкой, мукой. Возьмешь талон — и в заводскую лавку. Он сытно наедался и кое-что про запас в ларь складывал…
Через неделю он уже работал в столярке. Здесь делали «шкатулки», этакие сундучки, в которых хранили ключи, запасные гайки-винтики к плугам и прочему сельскому инвентарю. Он вязал шипы, угольники для шкатулок, Орешин одобрительно о нем отзывался, день проходил так быстро, что он не успевал потратить весь пыл и силы. Впрочем, с окончанием смены никто с завода не уходил, взрослые рабочие ремонтировали станки, привезенные из Сибири, а он и другие парнишки сдирали ржавчину, смазывали, мыли олеонафтом и керосином. Ему дали брезентовую спецовку — нагрудник, лямки через плечо, называлась она «интернационал»; на ноги надевались чуни, сверху кожа, а подошва деревянная.
В свой домик он возвращался, отягощенный усталостью и счастьем, долго пил чай, курил, потому что и махоркой получал заработок, — курил и думал. Собственно, думанье состояло в том, что он осознавал свое теперешнее положение, и это тоже было как бы добавлением к трудам, — и он засыпал крепко. Но ровно в шесть вскакивал как по знаку, пил чай и шел на завод вместе с Николкой Деминым. Николка уже дружил с девчонкой, бывал по утрам заспанно-счастлив. Галей удивлялся: неужели ему мало того, что он имеет работу, неужели нужна еще какая-то девчонка, какие-то с нею нежности? — и чувствовал, что теперь он как будто старше товарища, потому что не занимался таким мальчишеством.
Однажды — прошло уже два года — он сидел вечером около очага, потрагивал прутиком горячие угольки и тихо улыбался упоительному самостоятельному житью. Скрипнула калитка, он повернулся, вглядываясь в вошедшего человека — позвать, ежели странник, и покормить — и тут же по бодрому кашлю признал отца. Но почему-то не кинулся ему навстречу, а спешно стал подбрасывать хворосту в очаг и раздувать уголья. В свете загоревшегося огня он углядел, что отец кругл лицом, здоров и благодушен. Как же он раньше-то не догадался, что портной направился бродить по деревням, как раньше ходили портные, печники, бондари и пимокаты! Ходил и кормился у крестьян, и рассеивал в чистом поле свою скорбь, если только она была в смутной его душе.
Наутро он говорил сыну, спокойно удивляясь:
— Ты, я вижу, не пропал, да-а! Однако с завода я тебя возьму. А пойдешь ты на мельницу, у меня там знакомый. Поработаешь, а там пошлют тебя на курсы крупчатников. — И пронзительно поглядел в глаза сыну.
Галей глубоко передохнул и опустил взгляд, понял — и тоскливо ему стало, что он еще не настолько окреп, чтобы сопротивляться отцу. Может быть, два сытых года что-то в нем отняли, его отчаяние и злость, а тихая татарская робость все-таки еще лежала в его душе. Однако он сказал:
— Хорошо. Но ты… не забудь — камень надо поставить на материной могиле.
— Ишь ты! — восхитился отец и кулаком твердо ткнул сына в плечо.
Ночью сон страшно перепутался с явью: он услышал грохот тележных колес — адский грохот, услышал говор, люди о чем-то торговались, о чем-то не очень хорошем, быть может, то падшие ангелы слетели на ночную землю и хотели купить себе жен из людей…
Утром на дворе он увидел широкую гладкую каменную плиту, такими был вымощен тротуар перед номерами Дядина, теперешней биржей. Он и раньше видел четырехгранные глиноземные провалы в том месте, где вчера еще лежали плиты: кто-то утаскивал их для неизвестных целей. Теперь он знал, что тащили для памятников. Мать, если бы только могла, крикнула б, бедная: «Не надо мне ворованного надгробия!»
Боже мой, подумал он тоскливо, что же это за время такое! Вчера еще все в жизни было понятно, по чести и по совести: починил, почистил станок, поставил — он работает, а ты доволен, на душе хорошо, устройно, ты сыт, ты готов жить дальше. А теперь — что же так-то получается?
Он смотрел на камень, потом лег на твердую, но теплую его плоскость. Камни за день нагревались так, что безработные устраивались ночевать на них. Но теперь уже им не надо томиться в очереди, все получили работу… а плитам — зачем же понапрасну лежать? Не очень убедительной, а все же утешающей была эта мысль.
Извозчик Галиулла и два других ломовых извозчика погрузили плиту на широкую телегу и повезли на кладбище, вкопали в возглавии маминой могилки.
А утром на следующий день он пошел на мельницу и стал подметальщиком. Время теперь было не голодное, мучная пыль пахла обыкновенно, и Галей не понимал, зачем отец послал его на мельницу. Он шаркал метлою по полу так равнодушно, что мастер на него покрикивал и даже замахивался, но потом приметил, что новый-то работник ловко справляется с многочисленными приводными ремнями — надеть, снять, в то время как другие боялись, как бы не затянуло в машину. И уже не ругался, давал поинтересней работу: разметить, пробить отверстия в полу под ремни, даже похваливал, но Галею было все равно.
Вечером он шел к себе домой и неохотно кивал соседям, как будто и они были в чем-то виноваты. Спецовка на нем была густо припудрена мукой, и лицо тоже в мучной пыли. Как-то от своих ворот ему крикнула Бану, дочка извозчика Галиуллы:
— Эй, халва несоленая, куда идешь?
— Дура, — ответил он машинально, — разве халву солят?
Она дико захохотала, подбежала к нему и, сверкая, как ведьма, черными, безумно красивыми глазами, сказала:
— Давай постираю твою одежу!
— Отстань, — сказал он равнодушно.
Но дома, сняв перед крыльцом спецовку и тряхнув, подумал: сходить, что ли, на речку и прополоскать? Ужинать ему не хотелось. Ну, что это за работа, если даже есть не хочется? Он взял спецовку и, держа ее сбоку, на отлете, понес на речку и бросил в мель, бренчавшую мелкими чистыми гальками. Сам отошел к кустам и лег. Солнце садилось и как будто следило за ним из-за реки. В такую пору, если случалось ему задремать, мама будила его: «Нельзя, сынок, спать в это время». — «А почему, ани?» — «Ой, нехорошо!..» — ровно даже сказать боялась. И он сам объяснил себе: если уснешь, то жизнь твоя закатится вместе с солнцем. Сейчас он был в таком состоянии — и равнодушия, и тревоги вместе. А-а, подумал он, возьму и засну!
Булькала вода, он слышал. Наверное, куртка закрутилась вокруг камня, и вода трепала ее, а может быть, уже и утащила… черт с ней! И вдруг ведьмы захихикали в сумерках. Он вскочил и глянул в кусты, а там стояла нагая, розово-смуглая Бану и смеялась.
— Сгинь, — пробормотал он, и ведьма присела, как девушки приседают, прячась от постороннего глаза. Ах, вот опять!.. Он закричал и бросился бежать.
Во дворе он лег ничком на травку и пролежал неизвестно сколько, а вскочил от крепкого холодного шлепа по спине. Отбросив мокрую, тяжелую куртку, которую швырнула ему Бану, он отчаянно потряс кулаком. Но девка сидела на заборе и дразнила его, в руке у нее был ивовый прутик. Он набежал, девка смеясь отпрянула и больно хлестнула его по руке. Он перескочил через забор и погнался за ней. Девка на сеновал, и он туда же — и настиг ее на сене. Мягко, не сильно девка пнула его ногами, он схватился за ноги: вот я тебя!..