И пошла жизнь послевоенная, мирная, стало быть. Пошла, поехала, полетела…
Стал Василий работать на автозаводе — даром, что ли, всю армейскую службу при технике состоял. Да и «фазанка», законченная в первый военный, трудный год, пригодилась. Это все, да большая охота приложить руки к чему-то, что на пользу людям пойдет (в войну только и делали, что разрушали), дало ему преимущество перед другими, даже старшими по возрасту: Василия поставили мастером. По первости, вроде, все складывалось неплохо в незнакомой, неведомой мирной гражданской жизни. Опять же здоровьем, вроде, бог не обидел, старые раны, как многих фронтовиков, не мучили; впереди вся жизнь без конца и края. Так в ту пору виделось…
С жильем, правда, не шибко ладно устроилось. Ютился он со своей Марьей в небольшой такой комнатушке. И ладно бы вдвоем, так еще и с тещей да младшей сестрой жены. А тут сын родился. Многовато, прямо скажем, душ на восемнадцать квадратов. На заводе обещали. Будет, мол, тебе хата. Не в последнюю очередь, заслужил. Повремени только чуть, не гони лошадей. Куда там, Вася не таков был, дурья башка. Вынимай, говорит, и клади сюда квартиру! Молодой был, горячий. И глупый, к тому же, что там вспоминать… Сам виноват, короче. Со всеми переругался, перессорился, перелаялся с начальством. И пошел, как сейчас говорят, конфликт. Как трещина по стеклу. И понеслось, чем дальше в лес…
А тут письмо приходит из Сибири от старшего брата. Пишет Иван, что, мол, пятистенник рубит, что жизнь тут вольготная, в Сибири, простор, одним словом. Брата Василий видел последний раз в сорок шестом: оба они тогда приезжали на родину, мать хоронить. Тогда Иван хвалил этот сибирский городок, в котором осел еще до войны. Дышится там, говорит, легко. Иван завербовался туда в тридцать седьмом, уехал после того, как погиб отец. Сразу взял и укатил. А на фронт не попал по зрению. Василий с ним всю войну, считай, переписывался, не рвал родственных нитей.
Прочитал Василий письмо братово, а сам он в тот день чуть «под банкой» домой пришел — с ним такое стало случаться после конфликтов тех самых, и говорит: «Собирай, Марья, манатки, уезжаем отсюда». А Марья уперлась, тоже, видать, с характером была, гордая: «Не поеду! Не могу. Юрка совсем маленький, мать болеет. Куда уж тут ехать?»
Ах, не хочешь мяса? Ну, так грызи кости! И хлопнул Васька дверью. Громко, дурень, хлопнул. Сопляк, нанюхавшийся пороху. Захотел легко подышать сибирским воздухом… Да что там, сейчас Федотыч думает. Жизнь прожита. И прожита так, не иначе.
Тук-тук-тук стучат колеса. Мчится поезд воспоминаний…
…Приехал к Ивану как раз к новоселью. Отгрохал братан домину, простор им с Клавдией и ребятишками. Строй, добрый брат говорит, три стены. Три только осталось поставить, четвертая стоит, чтобы дом получился. И будем соседями — старший брат, младший брат.
Василий круто взялся за дело. Днем работа на механическом — там его сразу за своего признали, вечером дом строил. Своими собственными руками. Через почту помирился с Марией. Пришли к согласию: построит Василий дом, и приедут жена с сыном.
Три стены уже стояли, когда случилась такая вот штуковина. Как это назвать, он и сейчас не знает. Шутка это была, подлость или просто придурь бабы-стервы — не узнает уже никто и никогда. Нет уже давно Ивана на свете, нет и Клавдеи, разъехались их дети по стране, разлетелись по белу свету.
Короче, дело было так: написала Клавдия два письма. Одно должно было пойти в Горький, старшей сестре Ивана и Василия. (Она с четвертого года, самая старшая в семье была из детей.) Второе — своей сестре на остров Сахалин. Ну и — скажи не дура баба! — перепутала конверты. Полетело горьковское письмо на остров Сахалин, а сахалинское — в тот город, где ясные зорьки. И были, между прочим, в том письмишке сахалинском такие вот стишата: «Васька пристройку кончает, три стены уже стоят. Как закончит, так мы его вытурим. Нечего ему тут делать, пол топтать». Сестра ему то письмишко переслала — берегись, написала, не ровен час, сожрут тебя родственнички…
Василий плюнул на дом недостроенный, повернулся и ушел. Вот так взял и ушел, ядрена мать. И с тех пор ни разу в жизни ни одного слова не сказал Ивану. Ни разу…
Работать он продолжал на заводе. А жил в каменном карьере заброшенном. Благо лето в Сибири не холодное. Вот так наработается досыта, и в пивную. А куда ж еще? Выпьет водки, пивом зальет. И жизнь не такая уж поганая кажется, средство-то проверенное. Еще по фронту. Лекарство от всех невзгод и бед, от гнусности и подлости человеческой.
На заводе узнали, что он в лесу живет, в карьере, и нашли к зиме комнатушку в бараке. Барак тот на снос шел. Потом, в будущем, когда его снесли, и получил Василий эту самую комнату-берлогу в пансионе многолюдном, по сути, тоже, как он говорит, в бараке. Только на шестом этаже. Зато в самом центре города, и «Ландыш» напротив, наискосочек.
Ох, и дубарняк же был в ту зиму в ветхом полуразвалившемся бараке! Холодная стояла зима, злющая, натуральный сибирский мороз. Иван приходил, звал его. Василий не сказал ни слова, на порог не пустил брата. Вот какой гордый был, ядрена шишка…
Только водкой и грелся Василий в том бараке, и лечился водкой. Написал жене, приезжай, дескать, устроился более-менее. И к лету Мария приехала, вместе с Юркой прикатила.
Нет, не станет винить Василий в своих бедах жену…
А что же случилось все-таки? Сломалось в нем что-то за тот год, за ту лютую зиму, лопнула какая-то пружина в механизме под названием «человек разумный». И нету запчастей к тому механизму, ни по каким блатам не достанешь. Не сломал его фронт, а тут вот сдал в одиночестве — за один только год. Не сумел жить Васька в мирной жизни, не научился. Дернет водяры и говорит только о вылетах боевых, о самолетах, о фугасных бомбах. Берет свой обшарпанный аккордеон, который купил здесь же по пьяни, а играть еще в войну немного научился, и бацает — как там Лещенко пел: «Наши сердца, как перчатки изношены. Нам надо много молчать. Чьей-то жестокой рукою мы брошены в эту плохую кровать». Ностальгия заела по самолетам, пулеметам, фугаскам, по… войне. Вот так бывает в жизни. Крутой он тогда дал вираж, закрутил «мертвую петлю». Мария терпела-терпела да не вытерпела. Забрала сына и осенью укатила восвояси за синие горы, к большой голубой реке. А Василий тогда уж по-черному закинул, на всю гашетку. На заводе уже он не работал. Грузчиком стал в ресторане, в магазине да мало ли еще где и кем?.. «Эх, жисть моя, жестянка», — поется в одной песенке. Да так оно и есть.
…Вот живет Федотыч сейчас в жалкой своей каморке без семьи, без работы. Сунется куда-нибудь, доработает до аванса, и прости-прощай. А в последнее время наловчился — ходит на вокзал посылки разгружать, берут там временно. Или на винзавод, и там нанимают поденно: смену отпахал — получи и отваливай.
На винзавод не любит Федотыч ходить — соблазнов много. А не выдержишь до конца смены, застукают под запахом — выгонят и «копеек» не дадут. Так там некоторые ушлые что делают? Оформится такой, выйдет на работу, похмелится от души и сваливает еще до обеда. Стратегия. И «трезвяк»[4] — за углом, стоит кому-то трубку снять — вмиг «дилижанс» примчится, и с корабля прямехонько на бал, вернее, наоборот.
Вообще-то Федотычу пенсия уже положена, да тянет, все не решается пойти оформить. Ведь на поверку-то выходит, что предъявить — нечего. Жизнь прожита, всю жизнь пахал, а для пенсии маломальской, по сути, нечего предъявить…
На почтамте железнодорожном работа поинтереснее. Оттянул двенадцать часов — и получай свой кровный червонец. Живые деньги — оно надежнее. И за флакушкой бегом. Флакушка, оно и лучше вина, Федотыч считает, и дешевле выходит.
…А Мария, там в Горьком, снова замуж вышла. И умерла потом. Давно уж. Сын писал, что, мол, долго болела мать, рак прилепился. Чудно, Федотыч думает, не курила, не пила, а рачок съел. Тут всю жизнь в угаре, а вроде, как ничего, работает мотор, крутится.