Выбрать главу

Неожиданная концовка деда всех рассмешила, мужики радостно заржали, они никогда не любили Шитикова, у него и кличка была «Капитан», хоть сроду никаких чинов за ним не водилось.

Еле переждав смех, Шитиков спросил:

— А тебе че, калека, колхозных денег стало жалко?

— Жалко, аха. И совесть твою жалко было бы, да у тебя ее нет давно.

Мужики снова захохотали, довольные, и мало кто слышал, как Шитиков, нагнувшись к Перфильичу, пригрозил:

— Я тебе, калека, костыли-то скоро обломаю!

Поздним вечером, веселый и благодушный, возвращался Перфильич из гостей домой. Из огородов пахло землей, вспаханной тракторами. «Торопятся все нынче, — бормотал Перфильич, — ишо сорок заморозков, поди, впереди, а мы уж — сажать надо!»

Но и ему одному из первых вспахали огород, фронтовиков в колхозе чтили. Перфильич ни наград, ни почестей, ни привилегий за войну не хотел получать. Он даже вспоминать ее не любил. При отступлении в болотах отморозил ноги, всю жизнь они у него мерзли, и летом валенки носил, а теперь и вовсе мертветь стали. Районный доктор намекнул на ампутацию, на протезы, но старик ему сказал: «Сколь пробегаю еще на своих, столь и ладно. А чурки деревянные вместо ног мне уж ни к чему».

И не то, чтобы старик серчал на войну за то, что обезножила его, люди вон головы положили. И не то обидно, что был бы хоть какой-нибудь решающий тот бой, переломного значения, нет, так; бои местного значения шли, как сообщали сводки, а за такие бои и наград-то не давали. Плохое это дело война, паскудное, чтобы за нее еще и привилегии брать, так считал старик и потому шибко не любил Шитикова. «Ловко я его отбрил седни, давно уж надо бы», — радовался дед.

И тут его сбили с ног. Вышибли костыли, Перфильич упал, его пнули несколько раз, но не сильно и не больно, вроде как для формы, и умчались в темь улицы.

— Испортить, гад, решил все же праздник! Сам-от не решился, мальцов нанял, — ворчал Перфильич, пока искал костыли, унимал дрожь в ногах, подставляя под них подпорки. Но — странное дело! — ни обиды, ни досады Перфильич в себе не учуял, дух его по-прежнему ликовал, как весь день.

Он добрался до дому, выпил распаренных в термосе травок, намазал ноги мазью «эфкамон» и улегся в постель. И показалось старому, что он только что снова вышел с поля боя. Не с того, после которого они попали в ледяное болото, за что он всю жизнь корил себя, будто был главнокомандующим, а не простым солдатом. А с того поля боя, где он бежал во весь рост и крошил врага. За Родину! Ура!

Дед еще маленько поворочался в постели, все искал ногам пристанища и, уже почти засыпая, сладко зевнул: «Славно я седни повоевал!»

Под парсонь

— Ну что же, будем знакомиться. Нам ведь предстоит прожить вместе 24 дня. Меня зовут Вениамином. А вас? Дмитрий? Дима, значит, вы мне в сыновья годитесь. Лучше Митя? Совсем хорошо, люблю это имя, у меня на фронте был дружок, тоже Митей звали. Молодой я для фронтовика, говоришь? А я ушел в шестнадцать лет на войну, парень был крепкий, деревенский, ну и прибавил себе пару годиков.

Что ж, для знакомства полагается выпить, я коньячку прихватил из дома. Не пьешь? Даже рюмочку коньячку? Да ты что, Митя, одну-то?! Ну, как хочешь. А я выпью, да и погуляем, приглядимся к местному населению женского пола. Ох, охоч я до них! Я ведь и на фронт уже мужиком ушел! Девки ко мне сами льнули, не смотри, что рыжий. Однажды чуть жениться не заставили силком — отец с дрыном бегал за мной. А деваха была хороша! Мне как раз под парсонь — под стать, значит, и ростом, и силой, и тоже маленько срыжа, коса толстая, вот досюда. Уходил на фронт — сколько слез-то было! Ты не возражаешь, если я еще рюмочку пропущу? Ох, хорошо прошла! Ну вот, а на фронте, куда я спустя два года после училища попал, меня в первых же боях ранило, да еще как! Весь низ разворотило. На перевязках стыдоба было — девахи же все молоденькие. Я уж таблетки сонные начал копить… И тут старшая медсестра Клавдия, Клава… Влюбилась она в меня. Не поверишь — на руках в перевязочную носила, от меня, правда, тогда только скелет и остался.

Рослая, сильная, красивая была баба, а лет ей уж за тридцать. Умру, говорит, Венька, с тобой в постели, а из тебя мужика снова сделаю! Нельзя допустить, говорит, чтобы война над твоей молодостью так насмехалась. Ну, я еще выпью… И сделала… Зажили мы с ней как муж и жена, ни от кого не прячась. И знаешь, Митя, весь госпиталь нашу любовь эту как бы благословил, как-то все берегли ее, уж не знаю или из-за нее, или из-за меня… Потом она меня из госпиталя к себе забрала. А я, понимаешь ты, домой надумал уехать. Стал меня ее возраст смущать, да и мужем становиться, хомут на шею одевать, не хотелось мил-соколику. Ну и уехал…

Приехал домой. Молодой, фронтовик, да еще с орденом — и закружили опять мою башку девки-бабы. Всласть я с ними, Митя, пожил. Потом уж, вдолге, женился, два сына у меня, а внуков — так и не счесть. Сыновья-то, вишь, в меня пошли, уж не по первому разу женатые, и в каждой семье — дети… Я их привечаю всех одинаково — как лето, кто-нибудь гостит. В лес их вожу, я грибник отчаянный, их всех привадил. С женой живем всяко, ревнивой она так до старости и осталась, да и есть с чего ревновать-то…

Но вот ведь как дело-то вышло… Ты только не подумай, что это во мне коньяк плачет-горюет. Дело-то, Митя, в том, что любил я только одну-единственную женщину во всю мою распрекрасно-сладкую жизнь… Вот эту самую Клавдию. Да… И сейчас люблю. А ведь ее, поди, и в живых-то уж нет, раз ей тогда уж было за тридцать, да сорок лет прошло, где уж поди и живой-то быть… Только я об этом и думать не хочу, не желаю! Жива она, в сердце моем жива! Видно, одна она под парсонь-то мне была. Вот ведь как все вышло… Вот тебе и девки-бабы… Да ты-то что загрустил, Митя? Твое дело молодое, иди погуляй до ужина. А мне одному посидеть хочется… Ступай, Митя, ступай…

Моника

Дождь все сеял и сеял, дорогу развезло, и автобус доходил только до центральной усадьбы. Звать кого-нибудь с собой было бесполезно, а чтобы одному выбраться из дома, надо было найти заделье. Времени, однако, у Григория Васильевича было мало. Он снова вытащил из кармана брезентового плаща смятую газету, разгладил на столе и прочитал вслух:

«Только 15 дней. С 15 по 30 сентября в райцентре пройдут гастроли Московского зооцирка. В зооцирке заняты животные со всех частей света: львы, тигры, пумы, пантеры, большая группа медведей, обезьяны, а также сипы белоголовые, гриф, пятнистый олень, лама, гривистые бараны, слониха Моника весом более пяти тонн и другие животные. Зооцирк расположен возле завода и работает с 10 до 20 часов. Администрация».

Газетку он таскал в кармане давно, но, пока не выкопали картошку, о поездке в город нечего было и заикаться. Григорий Васильевич знал наперед, что услышит от старухи: «Сам ты старая облизьяна, чево тебе на них смотреть?! Облизьяна ты и есть, облизьяна». За сорок совместных лет прозвищ у него от супружницы накопилось немало, но это больше других ранило Григория Васильевича, усохшего и скрюченного к старости.

Потом, после картошки, надо было починить сараюху, а потом зарядила непогодь. И вот уже остался день до закрытия зооцирка, а он все еще не выбрался посмотреть слониху.

Никто так не интересовал Григория Васильевича, как эта самая Моника. Какие-то сипы белоголовые, лешак их знает, птицы это или звери, конечно, любопытно будет узнать. Или вот еще гривистые бараны, это чем же они от наших отличаются дураков, которые шишки репья собирают в свою шерсть со всей округи?

Так рассуждал Григорий Васильевич уже по дороге на центральную усадьбу, куда он, так и не найдя умного заделья, попросту сбежал из дома. Ноги разъезжались в грязи, край брезентухи больно бил по голяшкам, но Григорий Васильевич шел и думал о слонихе весом более пяти тонн.

Григорий Васильевич был по натуре философом, а горячая печка-лежанка сильно располагала его к размышлениям в зимние деревенские вечера. В последнее время его смущала мысль о том, куда девается сила, энергия и вообще куда исчезает жизнь? «Вот ветер залез в трубу и гудит, как голова с похмелья, — думал Григорий Васильевич, ворочаясь от жара с боку на бок. — А на воле он вон как силен, ветки ломает, как давеча дуреломом по березняку-то прошел, наделал делов. А куда же сейчас улетела сила? Смирненький в трубе-то сидит, только подвывает. Или взять его, Григория Васильевича. Был рослым, прямым, сильным, телегу из любой колеи выворачивал. Что же сталось с его сильным телом, что скрючило и скорежило его? Куда все ушло, куда исчезло? В нем было так много силы, он чувствовал ее даже в старости и слышал, как она уходит, его сила, но куда и к кому, в какой такой сосуд переливается?»