Выбрать главу

- Все меня расспрашивала, а то у нее, говорит, на душе тяжесть висит за старое, за все!.. Тебе вот привет просила... Да, благодарила, удивляясь, как это я тебя к себе принял... А я ей сказал: сам, говорю, удивился, не знаю как. Она, говорю, все сама. Пришла да и осталась...

Ну, посмеялись мы: не в нее ли ты родом...

"Вот и повидались, - говорит она. - Ты на меня не сердись, у нас горе с тобой одинаковое: ты, говорит, полюбил меня, дуру... а я вот дурака полюбила, что с нас спросить - неудачливые!.."

Это она все посмеивалась так, а в глазах слезы. Глаза прежние у ней, красивые... Простились хорошо. Наверное, уж совсем... Вот какое мое путешествие...

Вечер был длинный, Сережа даже заснул, кажется, под наши разговоры... Потом время побежало дальше, или мы понеслись по времени, но этот вечер среди всех бед, пожаров, расставаний, событий и перемен так и остался со мной, как маленький зеленый лужок, минута затишья, благополучия.

Я уезжала на лесозаготовки, Сережа давно уехал на Украину с продотрядом хлеб добывать. Волнами по стране шли фронты, вспыхивали неожиданные известия, то радостные, то тревожные. Наконец я забежала навестить Вереницыных ребят. Сильвестра не было. Где?.. Так... ушел!.. Дети встретили меня, как волчата, - цапнули, что я принесла, спрятали и ждали, пока я уйду. Я и рада была от них уйти.

Потом я узнала, в чем дело, только когда Окунчиков мне прислал записку.

Сильвестра тогда уже три недели как похоронили, дети жили совсем одни, когда я приходила, но сговорились про Сильвестра молчать.

Так их научила тетка Силина - молчать, пока она будет на рынке продавать Сильвестровы вещи - сапоги, тужурку, подушки, полотенца. Она им приносила, конечно обманывая безбожно, кое-какую еду, и они хитро молчали и все ей отдавали, пока кто-то не сказал Окунчикову. Тот тетке сильно пригрозил, отогнал от ребят и послал мне записку.

Я сразу же пошла, все думая о Сильвестре, о том нашем с ним тихом вечере у печурки. Пришла. Вхожу.

Катька сидит одна на подоконнике и смотрит в окошко. Голодная, грязная, как печной горшок. Борька с Левкой ушли за мясом, обещались, что будут суп варить, и вот Катька не отходит от окна, дожидается, когда они появятся с мясом. В доме ни крошки еды.

Откуда у них мясо? Кто им даст? И я иду их поискать в ту сторону, куда Катька, глаз не отрывая, уставилась в страстном ожидании супа, даже сажу вытереть со щек не дается.

Прямо под окнами начинается пустырь, а за ним набережная, вернее просто берег речки Тарховки. Из реки они мясо будут добывать, что ли? Или просто посмеялись я обманули Катьку? Но и на это не похоже - оба они как-то по-дурацки, грубо, безобразно, но любят ее как будто.

Городской пустырь твердый и мертвый, как пустыня. Хрустит битый кирпич под ногами, на окаменелых буграх заброшенной свалки поблескивают зеленые осколки бутылок, сухие, пепельного цвета, точно в мертвой степи, в пустыне, метелки травы шуршат под ногами. Я иду, иду, оглядываясь, и вдруг вижу Левку. Он ползет на бугор, подкрадывается.

Добрался до верху, приподнялся, осторожно заглянул через бугор, замер и вдруг кубарем покатился обратно, вскочил на ноги и тут увидел совсем близко меня, отшатнулся, хотел было кинуться от меня бежать, но, видно, совсем запутался и бросился ко мне, уткнулся мне носом в колени, уцепился за меня. Тяжело дыша и громко сопя, молчит, цепляется, дрожит - не то от ужаса, не то от восторга. Кажется, и сам не разбирается.

Надо самой посмотреть, что там происходит. Я отцепляю Левкины руки от юбки, обхожу кругом бугор, по которому он ползал, и вижу все.

Большая кастрюля, подвешенная к торчащему из земли обломку железной койки, коптится в жидком дыму над мусорным костерчиком, и я вижу Борьку его бледное, искаженное ненавистью лицо. Одновременно слышу прерывистый, плачущий, не то собачий, не то детский вопль. Левка снова хватается обеими руками за мою ногу так, что я двинуться не могу и не могу понять, что тут происходит. Мальчишка, с башкой лохматой, как у лешего или беспризорника, в долгополой кофте земляного цвета, перекосив рот, с гиканьем несколько раз замахивается и наконец швыряет булыжник куда-то, почти себе под ноги. Камень с силой ударяется об твердую землю, подпрыгивает и с отскока бьет в бок пятнистого черно-белого щенка.

Снова с удивительной силой взвивается в воздух прерывистый детски-собачий вопль удивления и боли, щенок, пятясь задом, рвется из веревочной петли, которой он привязан к ножке кровати, петля уже сползла до половины морды к самым ушам - все это я вижу разом, как на мгновенной фотографии. От удара камня щенок падает на спину, кажется больше от отчаяния и паники, чем от самого удара, судорожно торопится вскочить и бросается бежать, забыв про веревку; она снова сбивает его с ног, опрокидывает, и он уже не понимает, куда метнуться, где верх, где низ, и, валяясь на спине, отчаянно мчится, перебирая в воздухе пестрыми лапками, и тут, плохо различимое на черной половине его морды, блестящее что-то, что я уже заметила, наползает, стекает на белую шерстку, и я понимаю, что это кровь.

Морда у щенка в крови, а у Борьки в руках громадный кухонный нож.

Беспризорник исступленно орет, размахивая руками:

- Глотку надо резать! Сразу!.. Чего боисси!

Борька далеко вытягивает руку с ножом, и слабо замахивается, посильней, со все возрастающей ненавистью, тонким злорадным голосом повторяет:

- Ах, ты орать?.. Ах, орать?.. Заткнись, молчи! Ах, ты так?.. Ну, погоди!

Борька тычет ножом, точно боится промахнуться, да и попасть боится, а щенок перекатывается по земле, рвется и истошно кричит.

Левка, вцепившийся мне в ногу, начинает громко икать, я отрываю от себя его руки, кричу:

- Борька! Борька, черт! Вы что делаете, сволочи! - Они ничего не слышат - сами орут, все трое, я мгновенно соображаю, что сейчас будет поздно - Борька уже разъярил себя собственными словами, он в каком-то пьяном забытьи, уже помнит только одно: он велит щенку молчать, а тот его нарочно, назло не желает слушаться, мучает его своим визгливым плачем, значит, сам виноват. Борьке невыносимо режет уши этот плач, и один способ избавиться - заставить его замолчать, поскорей его прирезать. Главное, что тот "сам виноват", и я понимаю (это все ясно только потом, конечно, при воспоминании), что Борька теперь уже способен перешагнуть через порог и ударить как следует своим кухонным ножом.

Наконец я добежала до Борьки, стала отнимать нож, выкручивала его слабую, но вдруг судорожно окрепшую руку, а он злобно вырывался, не отрывая глаз от щенка, и вдруг заморгал в разжал руку, - оказывается, это я влепила ему пощечину, и тогда я дала ему еще, и он стал похож на человека, будто его разбудили от мерзкого сна.

Нож был у меня в руках, весь красный от ржавчины, без рукоятки, кухонный старинный нож.

Щенок захлебнулся, взвыл еще пуще, хотя, кажется, уже некуда было, оказывается, он влетел в костер, обжег лапы, веревка загорелась - в оба конца побежали, как по фитилю, огоньки - один к кровати, другой к щенку. Он рванулся, обгорелая веревка оборвалась, и щенок помчался, мотая надрезанным до половины ухом, волоча за собой тлеющий обрывок веревки.

Вопли оборвались где-то под откосом берега. Беспризорник испугался, что и ему влетит по морде, отбежал подальше, подобрал обломки кирпича и швырнул раза два в меня издали, но не попал.

Я пошла в ту сторону, куда умчался щенок, - посмотреть, что с ним случилось и отчего оборвались вдруг разом его вопли. Дошла до берега речки. Щенок молча, старательно работал лапками, плыл к другому берегу.

Набережной тут не было, но скаты берегов были крутые и понизу, у самой воды, укрепленные бревнами. Выбраться на берег щенок никак не мог.

Доплыл и слепо потыкался носом в бревно, поискал еще рядом, ничего не нашел - бревна были ему как высокая стена, повернул и поплыл обратно, уже гораздо медленнее работая лапками и глубже погружаясь в воду.

Я присела у самого края воды на корточки и потихоньку стала его подзывать к себе.

Медленным течением его понемногу сносило вдоль берега, и я пошла за ним и все время потихоньку его звала, а он не слышал, или не понимал, или не верил, я заговорила с ним еще спокойнее и ласковее, и он вдруг обернулся и поплыл ко мне, очень медленно, с трудом.