А ведь он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!"
Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту.
И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет...
Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться.
Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались - Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал:
- Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет.
- Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя.
- Уже заели, - сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней.
- Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди...
Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей - громадную сумму по нашей жизни.
- От отца.
- Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля.
- На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..."
- Фу, как противно, - не выдержала я.
- Да, - кивнул Боря. - Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь.
Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное - теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно...
И снова - ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было - одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало.
Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе.
Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском.
Открываю глаза - он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири.
- А я тебя не будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики!
Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган - совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку - в норку, - а я его сторожила. В кролики - это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления.
- Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики!
- И меня не возьмут. Хочу в кролики.
- Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!..
Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком.
Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный.
На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок.
Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он?
Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов - их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, - дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра.
Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне - трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" "это есть наш последний"...
А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поём уже по-новому...
Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра.
Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица.
Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки.
С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой - все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник.
Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года.
- Ты записывай, мы спутаемся! - волнуясь, слабо вскрикивает он. Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще...
Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай...
Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню, помню! - и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка.