- Пашенька... Паша... - всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
- Ну, не реви... Будет, будет... - все же пытался он удержать себя. - Беги домой. Мильтоны смылись...
Но Бронька не слышала.
- Паша... Пашенька... - дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
"Ух, много ее..." - последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру*, хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
- Я вас предупреждал, Паша... Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий...
- Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут... - переходила Розалия на русскую речь.
- Распишут... - бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.
* Дом предварительного заключения.
Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
- Благородство показываешь?! - резала она ему в глаза. - Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство...
"Действительно не нужно, - молча соглашался Челышев. - Эх я, недотепа..."
- Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! - кричала Бронька. Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
"Все правильно, - сокрушался Павел. - Не добрый, не благородный. Черствый... Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры уберегу? Наверное, самой себя боялась... Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи..."
- Вейзмир, что будет с ребенком?! - волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
- Кошмар! - вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
Улыбнися, Броня,
Ж... об забор,
Чтоб доски полетели
На соседний двор.
- Ужас, - повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
"Такой у нас был с Пашей контракт", - спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(... - А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, впоследствии заметила Женя. - На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?
- Некогда было. Дочку воспитывал, - сердито ответил Павел Родионович.
- В этом ты, к сожалению, преуспел мало, - вздохнула Женя, и крыть было нечем.)
Машенька в самом деле росла не такой, как хотелось Челышеву. Чересчур оказалось в ней много настырного, как считал Павел Родионович, Бронькиного. Вечно хотела она быть на виду, нетерпелива была, нетерпима: все ей надо было тотчас, вынь да положь! Увидев мальчика на синем велосипеде, она так истошно вопила на всю привилегированную улицу: "Купи такой! Купи такусенький!", что Челышев подумал: "Сейчас нас арестуют". (Он испытывал стойкую неприязнь не только к велосипедам, но и к секретарям горкомов.)
С годами жажда быть выше всех, впереди всех начала распирать Машеньку, словно спортсмена или политика. В двенадцать лет она стала председателем ученического комитета. Тщеславие у нее было Бронькино. Та, не взяв образованием, вступила в партию и перед войной управляла целой гостиницей.
"Нет, не в меня дочка, не в меня, - удивлялся Павел Родионович. - Но если бы пошла в меня, тоже плохо... Ее не спрячешь в угол, в подпол, в нору, чтобы таилась как мышь, спасаясь от общественных нагрузок. Ребенок не выдержит одиночества. Особенно такой ребенок. Яркий ребенок. Активный, как теперь говорят. Да и вправе ли я обречь девочку на беспросветное отщепенство?!"
Отщепенство и одиночество самого Челышева, возможно, длились бы вечно, если бы не война. На ее четвертый день, хотя в "Шахтпроекте" обещали броню, Павел Родионович заглянул в военкомат, и его тотчас определили в строительную команду.
Так что на другое утро во дворе окраинной школы доктор Токарь мог с гордостью лицезреть обряженного в хаки зятя: вот, мол, кто победит Гитлера! Розалия сморкалась и плакала. Даже Бронька деликатно прикладывала к ресницам батистовый платочек. И только Машенька была откровенно уязвлена, что отцу, взамен кожаной портупеи, выдали брезентовый пояс, а вместо хромовых сапог ботинки с обмотками.
Первые полгода, отступая от Днепра к Донцу, Павел Родионович в письмах в Сибирь передавал Токарям неизменные приветы. Машенька отвечала скупо: ,,Мама здорова. Я здорова. Большое спасибо. Письма доходят. Деньги по аттестату получаем. От мамы поклон...". О стариках же - ни слова...
Тогда при переоформлении аттестата Челышев разделил шестьсот рублей на четыреста и двести, и двести переадресовал Розалии Аркадиевне Токарь. "Вдруг Арон помер, а женщины - они живучей..." - обманул он себя. Доктор был худой, поджарый, не тронутый ни диабетом, ни склерозом, а Розалия - туша на пудовых ногах.
Двести рублей по военному времени - мелочь. Только-только отоваривать продуктовые карточки. Но тут Бронька почему-то откликнулась. Токари, написала, затерялись в дороге. Она ничего о них не знает, хотя запрашивала Бугуруслан, куда стекаются сведения об эвакуированных. И старший лейтенант Челышев считал стариков пропавшими без вести, пока в конце сорок третьего не попал в свой город. Уцелевшие соседки рассказывали, потупясь, будто виноваты были они, а не немцы. Но что могут невооруженные жительницы против вермахта? Женщин тоже стоило пожалеть. Все состарились лет на десять.
- А где все ж таки Токари? - спросил Челышев, стоя посреди голого двора в кургузой порыжевшей шинели.
- В балке, Пашенька, всех ихних положили... - сказала соседка, сверстница Любови Симоновны.
- Да Розалия Аркадиевна туда не добрела бы, - нахмурился Челышев.
- А у в тачке везли... - прошамкала старуха, и ни о чем больше расспрашивать не хотелось. Он ушел, не прощаясь, и протелеграфировал Броньке, что Токари расстреляны, а их дом (там было нечто вроде солдатской казармы) немцы сожгли при отходе. О том, что его комнатенки уцелели и даже нехитрая мебель не тронута, Челышев не написал.
Субботний день еле тянулся. Но вот кухонные ходики прокуковали два раза. Однако Женя не оторвалась от машинки, и старику пришлось взять следующую пачку страниц. Он прочел, как забрали стихотворца Юза и как Надька его жалела, но справляться о нем на улицу Дзержинского не пошла. Впрочем, что ходить, если украинская газета напечатала: "Троцкист и буржуазный националист". Юдя была в ужасе. Пила капли, шипела: "Нечего было таскать маленького на их бандитские Первые Мая! Вот отправят нашего сироткина в детский дом, а Наденьку - туда, куда теплых вещей не напасешься и где грации не нужны, потому что дамы ватники носят..."
Но в городе уже пошла такая вакханалия, что забыли не только о Грише и Надьке, но даже об их отце. Арестовали нового обитателя горкомовского особняка, да и тот, что въехал следом, блаженствовал там недолго.