Копыта зацокали ближе. Пашке стало страшно, но и любопытно, словно стук подков должен был открыть сокровенное. Слева была теплая женщина, а справа — зябко и сиротливо. Оттуда приближались конные.
— Пресвятая Богородица, — шепнула Леокадия и повисла на Пашке. Патруль проехал мимо. Лошади в темноте казались неправдоподобно огромными, а кавалеристы маленькими. Горбясь, они, как неживые, болтались в седлах.
— Пронесло, — вздохнула попадья, но Пашку не отпустила, и он удивился: она ведь собой не крупная, разве что круглая, а в темноте — большая.
— Скорей бы за мост… — шепнула женщина, хотя вокруг было тихо. Только дождь и ночь.
— Перейдем, — промычал Пашка.
Ему передалась напряженность Леокадии, и стало боязно отстраниться от женщины. Наоборот, хотелось вжаться, вмяться в нее, даже спрятаться в ней. Нет, это не было Главное, но уж чересчур дразнило и заслоняло собой все — Горный институт, недорисованную колоду, даже убиенную беженку… Он подумал: если нынче застрелят, жизнь окажется бессмысленным обрубком без назначения и тайны.
На другой стороне часовых не было. Обойдя кладбище, попадья и Пашка подошли к сараю. Тетка сняла с двери амбарный замок, и из темноты дыхнуло чистым духом полыни. Пашка обрадовался, что под образом нет свечи. Лишнего глазу меньше. Не Бога он боялся, а Клима, словно это Клим подглядывал из угла.
— Иди, постлала… — наконец донеслось из темноты, и Пашка, словно у себя на Полицейской, словно это бывало ежевечерне, стащив сапоги и одежду, улегся справа под одеялом, где прежде укладывался Клим.
Запах греха был стоек и обволакивал, как сено или облако.
— Ой, Любови не показывай! — всплеснула руками тетка. — Ну, синющие…
И Пашка Челышев стылым ноябрьским утром нес под курткой эти синяки, словно молодой вояка первые шрамы.
Вечером мамаша ничего не сказала, и Пашка, наскоро пожевав, сел дорисовывать колоду. Вскоре его сморило, но среди ночи будто ударило молнией; он вскочил, не зажигая лампы, оделся, оставил записку с каким-то враньем и помчался через ночной страшноватый город.
— Ой, Пашечка, сладкий мой! Приохотила я тебя… — шептала женщина, а Пашка радовался, злился, страдал, мучился, чувствуя: падает, пропадает, проваливается, как под лед.
— Переезжай к ней, — говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть.
— Переезжай, — повторяет мамаша. — А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?..
Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной.
— Мам… — шепчет он и теряет сознание.
Ночью, очнувшись, замечает, что отцовские часы вывалились из брючного кармана и показывают четверть третьего. Значит, еще затемно доберется до Леокадии. Но, наклонясь за сапогами, Пашка опрокидывает чертежную доску и приходит в себя лишь на девятые сутки, в декабре.
За окошком зима. На деревьях снег. Пашке легко, покойно. И кажется, что снег — во сне… Но глядеть на белое все же надоедает, и он зовет:
— Мам!
Вместо матери входит Леокадия.
— Выздоровел? — улыбается она, садясь на постель. — И жар упал… — Тетка прикладывает ладонь к его лбу. Кончики пальцев у нее какие-то чудные.
— Колется? — спрашивает Леокадия. — Обрила тебя.
— Зачем?
— Затем, что тиф у тебя, Пашечка. Всюду обрила. Теперь ты, как младенчик…
Пашка боится, что услышит мамаша, и шепотом спрашивает, где она. Леокадия медлит, но, видимо, пересиливая себя, говорит:
— В больнице. Тоже — тиф…
— Пойду к ней.
Пашка пробует подняться, но попадья прижимает его к подушке. Да и сам он такой слабый и легкий, что кажется — на улице поплывет по воздуху.