За окном поскрипели сапогами, посветили фонариками, и снова стало тихо и темно. Но ощупью даже верней, чем зреньем, Павел понял, как юна Бронька. Это пахнет сроком… И ведь не тянуло к ней. Пробегал мимо, надеясь: не прицепится. А вдруг притворялся? Вдруг ему нужна именно такая, нетроганная, неопытная? Не было у него девушек. Даже толком не знает, что они такое…
«А зачем тебе?» — опомнился, но Бронька, вмявшись в него, не позволяла думать. В те годы желание не покидало Челышева. Оно как бы тайно насыщалось его молодостью, честолюбием и неосуществимыми надеждами. Все это вместе, усиленное неприятием сущего и неучастием в нем, перегонялось в тягу пропасть, утонуть, утопиться в женщине хоть на ночь, хоть на пять минут, а уж там — все равно… И Леокадия, пусть была старше на пятнадцать лет, для этого морока годилась. И те сотрудницы, что были после нее. И копировщица. Теперь же к нему прижималась Бронька, а она всех моложе…
«Оттолкни. Врежь ей раза и выгони… Ведь погубишь ее и сам погибнешь…» — шептал ему кто-то печальный и умудренный. Но руки, не слушаясь, искали Броньку.
— Пашенька… Паша… — всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
— Ну, не реви… Будет, будет… — все же пытался он удержать себя. — Беги домой. Мильтоны смылись…
Но Бронька не слышала.
— Паша… Пашенька… — дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
«Ух, много ее…» — последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру,[2] хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
— Я вас предупреждал, Паша… Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий…
— Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут… — переходила Розалия на русскую речь.
— Распишут… — бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.
Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
— Благородство показываешь?! — резала она ему в глаза. — Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство…
«Действительно не нужно, — молча соглашался Челышев. — Эх я, недотепа…»
— Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! — кричала Бронька. — Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
«Все правильно, — сокрушался Павел. — Не добрый, не благородный. Черствый… Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры — уберегу? Наверное, самой себя боялась… Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи…»
— Вейзмир, что будет с ребенком?! — волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
— Кошмар! — вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
— Ужас, — повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
«Такой у нас был с Пашей контракт», — спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(…— А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, — впоследствии заметила Женя. — На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?