Первые полгода, отступая от Днепра к Донцу, Павел Родионович в письмах в Сибирь передавал Токарям неизменные приветы. Машенька отвечала скупо: ,,Мама здорова. Я здорова. Большое спасибо. Письма доходят. Деньги по аттестату получаем. От мамы поклон...". О стариках же - ни слова...
Тогда при переоформлении аттестата Челышев разделил шестьсот рублей на четыреста и двести, и двести переадресовал Розалии Аркадиевне Токарь. "Вдруг Арон помер, а женщины - они живучей..." - обманул он себя. Доктор был худой, поджарый, не тронутый ни диабетом, ни склерозом, а Розалия - туша на пудовых ногах.
Двести рублей по военному времени - мелочь. Только-только отоваривать продуктовые карточки. Но тут Бронька почему-то откликнулась. Токари, написала, затерялись в дороге. Она ничего о них не знает, хотя запрашивала Бугуруслан, куда стекаются сведения об эвакуированных. И старший лейтенант Челышев считал стариков пропавшими без вести, пока в конце сорок третьего не попал в свой город. Уцелевшие соседки рассказывали, потупясь, будто виноваты были они, а не немцы. Но что могут невооруженные жительницы против вермахта? Женщин тоже стоило пожалеть. Все состарились лет на десять.
- А где все ж таки Токари? - спросил Челышев, стоя посреди голого двора в кургузой порыжевшей шинели.
- В балке, Пашенька, всех ихних положили... - сказала соседка, сверстница Любови Симоновны.
- Да Розалия Аркадиевна туда не добрела бы, - нахмурился Челышев.
- А у в тачке везли... - прошамкала старуха, и ни о чем больше расспрашивать не хотелось. Он ушел, не прощаясь, и протелеграфировал Броньке, что Токари расстреляны, а их дом (там было нечто вроде солдатской казармы) немцы сожгли при отходе. О том, что его комнатенки уцелели и даже нехитрая мебель не тронута, Челышев не написал.
Субботний день еле тянулся. Но вот кухонные ходики прокуковали два раза. Однако Женя не оторвалась от машинки, и старику пришлось взять следующую пачку страниц. Он прочел, как забрали стихотворца Юза и как Надька его жалела, но справляться о нем на улицу Дзержинского не пошла. Впрочем, что ходить, если украинская газета напечатала: "Троцкист и буржуазный националист". Юдя была в ужасе. Пила капли, шипела: "Нечего было таскать маленького на их бандитские Первые Мая! Вот отправят нашего сироткина в детский дом, а Наденьку - туда, куда теплых вещей не напасешься и где грации не нужны, потому что дамы ватники носят..."
Но в городе уже пошла такая вакханалия, что забыли не только о Грише и Надьке, но даже об их отце. Арестовали нового обитателя горкомовского особняка, да и тот, что въехал следом, блаженствовал там недолго.
"Так им, петлюровцам!" - ликовала Юдя и все нежней и печальней глядела на племянников. Словно чуяла, что уже недолго ей ими любоваться. И в самом деле: следующей весной, схватив простуду, Юдя посоветовала Надьке устроиться на швейную фабрику, а сама отошла в лучший мир, на кладбище, за красный кирпичный забор, вплотную к столбику, где "замурована мамина урна".
...Затем в мемуарах появляется мамина московская подруга тетя Сусанна, у которой Гриша живет на летних каникулах в той самой узкой темной комнате, где мама Дора прежде времени закрыла печную заслонку. Москва оглушает мальчика. Но однажды к тете Сусанне вваливается моложавый любимец Сталина. Он подшофе и обескуражен присутствием подростка. Узнав, что это сын Доры, красавец, мрачнея, бормочет: - "Весь в мать", - и треплет мальчика по вихрам.
"Наверное, тоже предаст, как дядя Август", - настораживается Гриша и неохотно отвечает:
- Да, учусь хорошо. Да, пишу стихи.
При этом мальчик видит, что тетя Сусанна не сводит с гостя возбужденных глаз.
Седой красавец, трезвея, просит мальчика прочесть что-нибудь свое. Гриша читает стих о том, как машинист напился пьяным и поезд с красноармейцами сошел с рельсов. Гость, насупившись, объясняет тете Сусанне, что стихотворение не только упадочническое, но еще, так сказать, клеветническое. Конечно, во время гражданской войны случалось красноармейцам пить самогон. Он сам, когда мальчишкой партизанил, "согревался". Но надо отсеивать типическое от, так сказать, случайного, а пьянство, тем более на железной дороге, явление именно не типическое. Незачем позорить наших путейцев. Если машинист повез подкрепление Красной армии, то пить ни при каких обстоятельствах не станет. А если он контрреволюционер, то перед поворотом, спасая, так сказать, свою шкуру, выпрыгнет на ходу, и пьянство здесь ни при чем.
- Прочти что-нибудь невыдуманное, - смягчается красавец. - О школе, например. О сестре прочти. Кстати, что делает Надя? Ну, вот видишь, твоя сестра героический рабочий класс. Или о своей девчонке прочти. Неужели не написал?
- Нет, - вспыхивает Гриша и тревожно смотрит на тетю Сусанну, которой на днях прочел два стиха о Маше Челышевой. Но тетя Сусанна, напрочь забыв о Гришиной героине сердца, поддакивает седому красавцу: конечно, конечно, нужно писать жизненно и только о том, что сам перечувствовал...
Мальчик смертельно обижен. И хотя в Москве метро, музеи, Сельскохозяйственная выставка и никаких проблем с едой, он рвется к сестре, уезжает раньше конца каникул, но в мазанке обнаруживает молодого, стройного, отдаленно схожего с седым красавцем студента-транспортника. Тот валяется на Юдиной койке, лениво перелистывает "Двадцать лет спустя", пока Надька, не страшась фининспектора, строчит на ножной машине что ни попадя - даже юбки и платья. И не с меньшим отчаяньем дребезжит ночью Юдина койка. А студент не замечает Гришу, будто тот предмет неодушевленный, о который стукаешься впотьмах, вскакивая по нужде.
Но с середины осени транспортник все чаще ночует в общежитии, а потом вдруг записывается в лыжный батальон и отбывает на Карельский перешеек. Надька ревмя ревет, чем-то долго, тяжело болеет, и Токарей неожиданно навещает Варвара Алексеевна, Машина мама. Она удивлена, до чего в мазанке неуютно, зябко и голодно. Брат и сестра едят хлеб с кабачковой икрой да картошку в "мундире".
Но Грише наплевать на быт. Печалят стихи и еще Надька. Она стала возвращаться пьяной, и не допытаешься, работает или снова на бюллетене. Все чаще мальчик встречает сестру возле "Астории", гостиницы Машиной мамы. Отель как раз напротив пионерского (бывшего губернаторского) дворца, куда Гриша бегает в литкружок. Давно прошло время, когда сестра шептала: "Кутик у нас лучше всех".
Теперь чуть что не по ней, заходится криком. Осунулась. Под глазами чернота, и Варвара Алексеевна, заходя в мазанку, хохочет:
- Ребекка! Ну прямо прекрасная Ребекка!
- Она Надежда, - сердится брат.
- Знаю. Не учи. Я говорю - тип Ребекки. А в литкружке ребята твердят:
- Бросай стихи! Ведь рифмуешь "ботинки" и "полуботинки "...
Будто катапультированный, Гриша вылетает из дворца и, как нарочно, навстречу ему высокомерно улыбаясь, катит на голубом велосипеде Маша Челышева. Жить не хочется... Утешает лишь обещание тети Сусанны снова взять на лето в Москву.
Наконец, куплен билет в общий вагон, но за день до отъезда Молотов объявляет о войне. Начинаются воздушные тревоги, всюду роют щели, и обычная для окраины кличка "жиденок" оборачивается нешуточной угрозой. Потому-то Надька, будто очнувшись от пьяного сна, губ не мажет, вина не пьет, а прострачивает мешки. Нужны именно мешки с лямками, а не чемоданы. И даже швейную машину, сняв с подставки, Надька укладывает в собственного фасона рюкзак. С машиной с голоду не умрут. Надо только найти город поменьше, где-нибудь за Уралом.
Сестра вновь ласкова с Гришей и если бегает к Машиной маме, то по другому поводу: умоляет взять с собой...
И вот они в теплушке! Станция забита вагонами разных колеров и габаритов. "Будто цыгане работали сцепщиками", - приходит Грише заготовка для стиха. Ужасно хочется пить. Но Машина мама не позволяет выпрыгивать из вагона.
- Кутик, тронется поезд, на ходу будет прохладней, - успокаивает брата Надька.