Выбрать главу

Челышев смотрел, как навстречу дождю подымался липкий бугор, и с ужасом ощущал свое беспросветное одиночество, хотя его за руку держала Женя, а рядом стояли Машенька и зять.

Поминки сразили старика. В обе комнаты - к дочери и к соседям - набилось человек шестьдесят. Стульев не хватило. Почти все гости стояли.

"А на кладбище и трети не набралось, - подумал Павел Родионович. - И на отпевании, верно, тоже..."

Тревожило его это отпевание. Усопшей, пусть та была членом КПСС, оно, разумеется, безразлично. Но Машеньке, хотя она беспартийная, отпевание может выйти боком, поскольку Машенька служит в идеологическом учреждении.

Среди поминального шума и гама старику вдруг захотелось приласкать дочь, но та стояла в другом конце комнаты. Вокруг Машеньки жадно пили и ели, хотя питье было самое обычное, а закуска - мизерабельная: кильки из жестяных банок, венгерские салаты - из стеклянных и слабо промасленная немолодая картошка. На поминки Токаревы не расщедрились. Впрочем, у них никогда нет денег. Что же будет, если в Машенькином институте дознаются об отпевании?..

Дочь заметно пьянела, и не стоило пробираться к ней со всепрощением и отцовскими нежностями. Так же, как в субботу, не удалось бы погоревать вдвоем. А больше-то скорбеть некому. Для зятя, для дурня-Витьки (тому достанется Бронькина подмосковная дача!) и для внучки Светланки (эту даже не вызвали из Крыма!) смерть Варвары Алексеевны - никакая не утрата.

Машенька напивалась все откровенней. Смех ее, резкий и злой, все чаще переходил в плач, а старик погружался в свои беспросветные переживания. Женя, догадавшись, что Пашету нынче не до нее, осталась у двери, и теперь оттуда, сквозь гул аляфуршета, до Челышева донеслось:

- Доченька, немедленно подавать! Никаких сомнений и разговоров! Завтра подавай! И увидишь: через месяц выпустят!

Старик вздрогнул, увидев толстую усатую женщину. "Уж кого-кого, а эту бой-бабу я никак не ожидал встретить на Бронькиных поминках", - подумал он, но, оглядевшись, насчитал в комнате нескольких приятельниц Жени.

"Гришка привел. У него с ней все общее..." - огорчился старик и потому не назвал жену по имени.

- Езжай, доченька! С каким-нибудь интересным американцем зароманишься. В Штатах наша сестра моментально молодеет. Твои пятьде... прости, прости, твои сорок... сразу сократятся до двадцати девяти! - радостно захлебывалась бой-баба.

Старик вообще не жаловал подруг Жени, но эта раздражала его больше всех других, вместе взятых. Каждая сентенция бой-бабы приводила Челышева в бешенство, но он ни разу не посмел ей возразить. Срабатывал комплекс несидевшего человека.

"Что я знаю о лагерниках? - корил он себя. - Чтобы с ними не сталкиваться, я редко выбирался на шахты. Стыдился, что я вольный. Не ведал, что тоже подневольный. Правда, не зэк, а каменщик..."

- Смело подавай! - разливалась бой-баба. - А если откажут, обратись, доченька, к Леониду Ильичу, а еще лучше - к Юрию Владимировичу Андропову. Это скорей по его ведомству. Меня тоже не пускали в Париж, а после письма в Комитет госбезопасности даже извинились за проволочку.

- Знаешь, мать, советуй кому-нибудь еще, а Жека в охранку не напишет, сказал Токарев.

- Гриша, я бы попросила тебя...

- Деточка, - повторил Токарев, - мы все глубоко уважаем твое прошлое. Но Жека, между прочим, тоже сидела, а она, повторяю тебе русским языком, в охранку не напишет.

"О чем они? - подумал старик. - Здесь ведь не ОВИР!"

Ему вдруг пришло в голову, что живи Варвара Алексеевна, вернее, умирай она до бесконечности, не собралась бы Женя в Америку. От этой мысли сдавило горло; боль откликнулась в ключице, и захотелось вырваться из задымленной комнаты хотя бы в тихий сквер. Но поминки есть поминки.

"Найти, что ли, гривастого, - вспомнил старик. - В субботу он вызывался облегчить мою душу. Разумеется, болтовня. Но хотя бы отвлекусь от выездного ажиотажа".

В самом начале пиршества Павел Родионович видел длиннокудрого возле фельдшерицы, невзрачной смуглокожей девчонки, всю последнюю неделю ходившей за умирающей. Но постепенно вoкруг стола поредело. Многие, в их числе Женя, покинули комнату, а оставшиеся в ней завели непонятный старику спор о переселении душ. Гривастого меж ними не было.

В коридоре, где тоже толпились гости, пожилая бой-баба безапелляционно хвалила Театр на Таганке:

- Нет-нет, я вовсе не рутинерша. В другой жизни, то есть до ареста, я обожала МХАТ и боготворила Малый. Тогда мне нужен был занавес. Я радовалась, что на сцене сидят живые люди. На Таганке живых людей, говорите, нет? И прекрасно! Другое время - другие песни, и я вовсе не рвусь назад, в Замоскворечье, к Александру Николаевичу Островскому.

"Конечно, вы нацелились на Америку", - подумал старик, но тут же вспомнил, что в Соединенные Штаты собралась не бой-баба, а Женя.

Он снова обошел нелепую, захламленную квартиру. В обеих комнатах гривастого не было, а в кухне сидели зять и Женя с несколькими своими приятельницами, в том числе вездесущей бандершей, которая умудрялась возникать сразу во всех углах коммуналки.

"Небось распинается, какая она прогрессивная и не отстает от жизни", рассердился старик, но тут же подумал: "А если бы у меня отняли восемнадцать лет, как бы я запел? У меня отняли семьдесят с гаком..." - хотел себе возразить, но помешала бой-баба.

- Удивляюсь тебе, Гришенька, - весело басила она. - Красавец и молодой еще, можно сказать, человек, а записался в пенсионеры. Ушел в кусты... Моя хата с краю, не чепляйтесь ко мне, не докучайте. Но ты же писатель! Ты обязан быть в людской гуще, в центре всех происшествий. А где ты, скажи на милость? Я раскрываю наш лучший журнал - и что же? Токарева в нем нет. Достаю из ящика "Литературную газету" - и снова не вижу Токарева.

"Это она ему мстит за то, что назвал КГБ охранкой", - решил старик.

- Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии, накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.

- Мать, перестань, - поморщился Токарев.

- Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что ж, просвещал-просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и - бросил? Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты, ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям - в Бога поверил... Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.

- Не трогай его, - тихо сказала Женя.

- Вечно ты с ним нянчишься, доченька, - улыбнулась бой-баба. - А он не ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог - Он, конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь, подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не участвовать. Пашет апостол морального подполья...

- Нет, чур, без меня, - пробурчал старик. Он был обескуражен. Ведь никогда не делился с бандершей своими мыслями. Неужели Женя настолько с ней откровенна? К тому же в устах этой старухи "Пашет" звучало как бы с маленькой буквы: не имя, а должность.

- Оставь, - снова сказала Женя бой-бабе. - В критике сегодня невозможно работать. Поэтому мальчик из нее ушел...

- Куда? - воскликнула бой-баба. - В Церковь? В личную жизнь? В мещанство?

- Мать, не сдается ли тебе, что подобные вопросы слишком бесцеремонны? насупился Токарев.

- А ты что, забыл, что я бесцеремонная тварь? Я ведь и такая и сякая, и с нарядчиками жила... Все семьдесят семь собак можешь на меня навесить, а я все равно тебя, колючего, люблю. Мне обидно, что ты себя самообираешь. Мало того, что советская власть, - бандерша все-таки приглушила голос, - нас обделила, так мы еще сами себя ограничиваем! Ну что за ерунда?! Дурь последняя. Девочки и мальчики, жизнь коротка. Это вам говорю я, несчастная старуха. У меня собственных радостей давно не осталось. Никакие нарядчики больше со мной спать не будут, - подмигнула она Жене, и та покраснела.