- Будет тебе, - безразлично отвечала Любовь Симоновна. - Меньше пилила б его, не удрал бы.
- Пи-ли-ла? Да у вас, у Корниенок, шило в одном месте...
- Я - что? Я дома сижу.
- Да кому ты теперь нужна, старая ворона? А то бы хвост кверху...
- Не нужна. Мы с тобой обе ненужные. На, пригубь...
Мать, поскольку портвейн исчез, не отвергала самогон.
- Ну ее, отраву. Пойду. Темно уже.
- Ночуй.
- А дом сожгут, с чем останусь?
- Кто на него позарится?
- Не скажи. Какие-то с утречка на мосту стали. Вроде ваши хохлы и матросы. Вели Пашке - пусть проводит.
- И не подумаю. Ей, видишь ли, сарай дорог, а мне и сына не пожалей? Вдруг застрелят?
- Не застрелят. Проводи, Пашенька...
Леокадия вошла в его комнату, и Челышев, смешавшись, прикрыл бубновую даму куском ватмана. Она получилась кругломорденькая и грудастая, точь-в-точь тетка. Это его удивило. Прежде, когда он оставался ночевать у Клима и Леокадия ходила по горнице, простоволосая, в одной холщевой рубахе, Пашка ее не замечал. Его тогда одолевали мысли о главном назначении человека, о том, как это главное не упустить. Но помрачневший после саморасстрижения, недовольный собой Клим отвечал неохотно: "Девок тебе портить пора. Грех, конечно... Но без малого сего греха, смотришь, больший выйдет. Не дури, парень. Главное - как мираж. Кажется - рядом, а подойдешь - отскакивает, и опять за ним топай. Главного - нету. Прежде оно было - Бог, а что такое теперь - ведать не ведаю..."
- Женщина просит. Неужто не проводишь? - спросила Леокадия, и Пашка вышел вслед за ней в сырую ноябрьскую тьму. Идя рядом с теткой, он поначалу размышлял, что вот, пока есть спрос, настругает дюжину или две игральных колод, а потом, возможно, подвернется чертежная работа в земуправлении. Все-таки должно кончиться шелопутное время... Но мысли о будущем были такими же неглавными, как мысли о картах. Он снова вспомнил убитую в гостинице беженку. Эта - пусть для себя одной - Главное чувствовала. Пьяная была. Счастливая. Все бросила, от всех убежала. Значит, было ради чего... Вот они идут с Леокадией по ночному вымершему городу. Где-то зацокали копыта. Красный, зеленый или еще какой патруль сдуру или со скуки хлопнет последнего в роду Челышева, и даже не поймешь, был ли в тебя заложен какой смысл. Даже колоды не дорисовал...
Копыта зацокали ближе. Пашке стало страшно, но и любопытно, словно стук подков должен был открыть сокровенное. Слева была теплая женщина, а справа зябко и сиротливо. Оттуда приближались конные.
- Пресвятая Богородица, - шепнула Леокадия и повисла на Пашке. Патруль проехал мимо. Лошади в темноте казались неправдоподобно огромными, а кавалеристы маленькими. Горбясь, они, как неживые, болтались в седлах.
- Пронесло, - вздохнула попадья, но Пашку не отпустила, и он удивился: она ведь собой не крупная, разве что круглая, а в темноте - большая.
- Скорей бы за мост... - шепнула женщина, хотя вокруг было тихо. Только дождь и ночь.
- Перейдем, - промычал Пашка.
Ему передалась напряженность Леокадии, и стало боязно отстраниться от женщины. Наоборот, хотелось вжаться, вмяться в нее, даже спрятаться в ней. Нет, это не было Главное, но уж чересчур дразнило и заслоняло собой все Горный институт, недорисованную колоду, даже убиенную беженку... Он подумал: если нынче застрелят, жизнь окажется бессмысленным обрубком без назначения и тайны.
На другой стороне часовых не было. Обойдя кладбище, попадья и Пашка подошли к сараю. Тетка сняла с двери амбарный замок, и из темноты дыхнуло чистым духом полыни. Пашка обрадовался, что под образом нет свечи. Лишнего глазу меньше. Не Бога он боялся, а Клима, словно это Клим подглядывал из угла.
- Иди, постлала... - наконец донеслось из темноты, и Пашка, словно у себя на Полицейской, словно это бывало ежевечерне, стащив сапоги и одежду, улегся справа под одеялом, где прежде укладывался Клим.
Запах греха был стоек и обволакивал, как сено или облако.
- Ой, Любови не показывай! - всплеснула руками тетка. - Ну, синющие...
И Пашка Челышев стылым ноябрьским утром нес под курткой эти синяки, словно молодой вояка первые шрамы.
Вечером мамаша ничего не сказала, и Пашка, наскоро пожевав, сел дорисовывать колоду. Вскоре его сморило, но среди ночи будто ударило молнией; он вскочил, не зажигая лампы, оделся, оставил записку с каким-то враньем и помчался через ночной страшноватый город.
- Ой, Пашечка, сладкий мой! Приохотила я тебя... - шептала женщина, а Пашка радовался, злился, страдал, мучился, чувствуя: падает, пропадает, проваливается, как под лед.
- Переезжай к ней, - говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть.
- Переезжай, - повторяет мамаша. - А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?..
Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной.
- Мам... - шепчет он и теряет сознание.
Ночью, очнувшись, замечает, что отцовские часы вывалились из брючного кармана и показывают четверть третьего. Значит, еще затемно доберется до Леокадии. Но, наклонясь за сапогами, Пашка опрокидывает чертежную доску и приходит в себя лишь на девятые сутки, в декабре.
За окошком зима. На деревьях снег. Пашке легко, покойно. И кажется, что снег - во сне... Но глядеть на белое все же надоедает, и он зовет:
- Мам!
Вместо матери входит Леокадия.
- Выздоровел? - улыбается она, садясь на постель. - И жар упал... - Тетка прикладывает ладонь к его лбу. Кончики пальцев у нее какие-то чудные.
- Колется? - спрашивает Леокадия. - Обрила тебя.
- Зачем?
- Затем, что тиф у тебя, Пашечка. Всюду обрила. Теперь ты, как младенчик...
Пашка боится, что услышит мамаша, и шепотом спрашивает, где она. Леокадия медлит, но, видимо, пересиливая себя, говорит:
- В больнице. Тоже - тиф...
- Пойду к ней.
Пашка пробует подняться, но попадья прижимает его к подушке. Да и сам он такой слабый и легкий, что кажется - на улице поплывет по воздуху.
- Врете. Она умерла...
На свету неловко говорить Леокадии ,,ты". Хочется плакать, и неприятно чешутся обритые места. - Умерла... - повторяет Пашка. Ему надо, чтобы его пожалели. Но тетка молчит.
Вечером появляется Арон Соломонович.
- Скажите ему, доктор, где Люба, - просит Леокадия. - Не верит, что мамка в больнице.
- В больнице... - недовольно повторяет Арон Соломонович.
- А как ей там?
- Как тебе было недавно, не помнишь? - морщится доктор.
Неделю Пашка валяется в кровати, почти не думая о матери. Но когда Леокадия ненадолго уходит к себе на левый берег, он вдруг вскакивает, напяливает ставшую чужой прожаренную одежду и тащится в ближайшую больницу. Юноша за конторкой, очевидно, мобилизованный на сыпняк медицинский студент, переворошив груду списков, отвечает, что Челышева Любовь Симоновна, 1874 года рождения, за последний месяц не поступала. То же самое говорят в других лазаретах.
Дома Пашка плачет и костерит Леокадию:
- Ты ее сгубила...
- Грех тебе, Пашечка! - пугается тетка и сама напускается на Пашку: - Это ты Любу сгубил. Твоя вошь была...
Утром Челышев тащится на окраину к бараку, куда, как объяснили в больницах, свозят умерших от тифа. Сторож лениво гонит Пашку, но Челышев крутится возле барака и вскоре забирается в покойницкую. Тела лежат штабелями. Те, что в нижнем белье, вперемежку с голыми; мужчины - с женщинами.
- Мамку найти надо, - объясняет Пашка возчикам, что выносят трупы и бросают на телегу.
- Айда, подхватывай, вдруг попадется, - шутит пьяный парень, и Пашка покорно берет за ноги желтую, в больших бурых пятнах женщину. ("Как лошадь в яблоках", - сравнивает машинально).