Однажды пошли стихи. Четыре стихотворения за три дня. Потом стихи прекратились так же неожиданно, как возникли. Значит, из сорока дней три оказались стихотворными. Но чтобы эти три дня подкараулить, нужно было все сорок дней прислушиваться к самому себе.
Если бы эти три дня пришлись на Москву (с утра – телефонные звонки, в одиннадцать – встреча в редакции, в три – совещание, в шесть – просмотр нового фильма), то написанных мною четырех стихотворений не появилось бы. Я так и не узнал бы, что у меня, оказывается, было три стихотворных дня.
Ужасной машиной зубной врач сверлит зуб. Он может сверлить его очень долго и высверлить почти весь, и все – не больно. Но вдруг острая боль пронзае все тело, каждую клетку. Кажется, больно и в мозгу, и в сердце, и даже в пятках. Значит, сверло дотронулось до обнаженного нерва.
Я не знаю, от чего это зависит, но огромное большинство произведений современного, да и не только современного искусства, как бы добротны, обстоятельны и художественны они ни были, не дотрагиваются до нерва. Их читают, отзываются одобрительно, даже рекомендуют читать друзьям…
И вдруг с одним из произведений происходит нечто. Вырывают из рук, говорят взахлеб, звонят по телефону, в библиотеках очереди, книгопродавцы достают из-под прилавка… Книга зацепила за нерв, и сразу все и везде: в Москве, в Ленинграде, на Камчатке – почувствовали, что больно.
Ни зубной врач, ни художник не знают, что сейчас-то, сию-то секунду они дотрагиваются до нерва. Это происходит неожиданно для них самих, и они узнают об этом уже по реакции пациента или читателя: по вздрагиванию, по вскрику или даже по воплю.
Телепатия – вещь настолько же реальная, как телевидение или радио. Конечно, сидя в Москве, читать мысль человека, идущего теперь по улице Лондона, кажется невероятным, неправдоподобным. Но еще более неправдоподобным казалось лет двести-триста назад, что, сидя в Москве, можно смотреть футбольный матч, происходящий в Лондоне.
Конструктор, конструируя человека, вмонтировал в него и аппаратик для передачи и приема мысли на расстоянии и вообще для передачи мыслей другим людям без посредства слов, жестов, мимики и выражения глаз. Известно даже месторасположение этого аппаратика в мозгу.
Но что делал бы дикарь, никогда не соприкасавшийся с цивилизацией, если бы ему в руки попал транзистор? Вероятно, он повертел бы его в руках и поставил бы у себя в пещере, как украшение, или таскал бы на шее, как талисман.
Я хочу сказать, что конструктор, дав человеку аппарат для самой совершенной и могучей связи, почему-то не вложил в человека умения пользоваться этим аппаратом, считая, вероятно, что на ранних стадиях развития человек не то что недостоин, но неспособен пользоваться этим разумно и не во вред. В самом деле, представьте, что мы читали бы все мысли друг друга и могли бы произвольно влиять на поступки других людей!
Неумение пользоваться телепатией такое же благо, как и то, что маленькие дети не умеют пользоваться папиным ружьем или пистолетом. Вероятно, мы должны дорасти и научиться сами на какой-то стадии своего развития включать и выключать тот аппарат, который есть в каждом из нас со дня рождения.
Если только это не атавизм. То есть могло быть и так, что на самых ранних порах аппарат действовал, а когда мы познали речь и когда усложнились человеческие отношения, он автоматически отключился.
Его книги (Герцен, Эренбург, Вересаев…) насквозь рациональны, но читать их все-таки интересно, потому что он умен. Страшно, когда рационален глупец.
На каждом вечере меня спрашивают, как я отношусь к Евтушенко.
Я отвечаю очень просто: все, что написал я, я не променяю на все, что написал он.
Лучше всего исполнять какую-либо должность можно тогда, когда не боишься ее потерять.
Сомневаясь в чувствительности растений, указывают прежде всего на отсутствие того, что у людей и животных называется нервами.
В самом деле, нет не только нервов, но и мозга, то есть места, органа, командного пункта, пульта управления, куда сбегались бы по нервам все раздражения.
Если, рассматривая человека (или кролика) и удивляясь сложности, точности и целесообразности его действий и действий каждого органа в отдельности, мы все же можем сказать, что всем заведует мозг, то глядя на растения и удивляясь сложности, точности и целесообразности его действий, мы вынуждены удивляться еще больше, не находя главного, командного органа, подобного мозгу.
Однако представим себе существо (марсианина, что ли?), считающее, что музыка обязательно связана со струнами, а всякий музыкальный звук – со звучанием струны. Когда такому существу попал бы в руки предмет, не имеющий струн, он не узнал бы в нем музыкального инструмента и стал бы утверждать, что никакой музыки тут быть не может.
А предмет этот был бы духовым инструментом: флейтой, фаготом, гобоем, трубой.
Популярная песенка «С чего начинается Родина».
Перечисляются разные факты и вещи, с которых Родина якобы могла бы начаться: футбольный мяч, пенье птички, школьный двор и что-то еще другое.
Но существует большая разница между родными местами и той Родиной, которую мы пишем всегда с заглавной буквы.
Поэт Алексей Смольников рассказывает о себе и о том городке, где он родился: «…Я никогда не чувствовал волнения, подъезжая к этому городку, меня увезли оттуда двухлетним… Моими стали другие берега – обские и иртышские».
Получается – где родился, там и Родина. Да нет же, не Родина, а родные места. Ибо как же быть тогда, например, с армянами-репатриантами, которые плакали, возвратившись на землю своих предков, которую сами они никогда не видели.
Можно не чувствовать волнения, подъезжая к городку, из которого увезли двухлетним, но будешь волноваться, подплывая с чужбины к никогда не виденным берегам Балтийского либо Охотского моря.
Ни с какого футбольного мяча и скворца Родина начинаться не может. Любовь к родным местам действительно возникает по мере накопления личных жизненных впечатлений.
Любовь же к Родине и само чувство Родины возникает и сотворяется по мере проникновения в ту культуру, в сокровищницу понятий и чувств, преданий и сказок, песен и языка, поэм и архитектуры, легенд и старины, городов и подвигов, которые Родина сотворила за все предшествовавшие века своего существования, своей истории.
Большая ошибка людей состоит в том, что от человека, одержимого страстью, они ждут тех же поступков, что и от неодержимого, и чаще всего меряют его поступки по себе, то есть по своему хладнокровному здравому поведению.
Яркий образ в стихотворении создает как бы непростреливаемую мертвую зону. После него сознание читающего не воспринимает несколько последующих строк или воспринимает вскользь, поверхностно. Следовательно, эти строки могут быть ослабленными, малозначащими, проходными, связующими, вроде соединительной ткани.
Один директор музея говорил своей сотруднице-экскурсоводу:
– Понимаете, в вашей беседе с экскурсантами есть все, как в печке, которую начали топить: есть дрова, растопка, поддувало, труба, огонь. Но нет тяги.
Этот очень точный образ применим ко многим книгам. Все как будто в них есть: и герои, и язык, и сюжет, и ум автора, и знание им жизни. Нет только тяги. И вот дрова не пылают, а шипят, чадят, едва прогорают. И читать такие книги нет никакой возможности. Нет тяги.
Моя новая повесть была написана на три четверти, когда мне понадобилось съездить в Москву. Я показал матери на стопу исписанной бумаги, то есть на рукопись, и попросил, чтобы в случае пожара она спасала прежде всего эту бумагу, а не остальное барахлишко. У матери сначала не могло уложиться, как это стопа бумаги может быть дороже всего добра: одеялишек, подушек, перины, рубашек, пальто и даже самого дома.