— Я не хочу его волновать.
— Где он сейчас?
— К матери в Таганрог поехал.
— Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.
— А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.
— Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…
— Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?
— Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда…
— Вот круг и замкнулся, — спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. — Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было…
Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?
— Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, — вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. — Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…
Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый свет высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.
6
Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров.
Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него.
— Здравствуй, радист, — сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В Февральскую революцию убили отца. Всю Гражданскую войну — на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее, пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.
Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие — прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:
— Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года — фронтовой набор — заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев — длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
— Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»?
— Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
— Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! — возмутился Безбородко.
— Рупь, — тихо сказал Федор Иванович. — Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
— Нет. На четвертинку.
— Шкурник ты, честное слово, Петя, — добродушно сказал Федор Иванович. — И пить тебе нельзя, помрешь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку — в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
— Тебе, коряга, пить тоже нельзя, — сказал Безбородко. — Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, — он поднял палец, — молчу!