Даже не знаю, если честно, как это она учится в третьем классе.
Я в третьем классе…
– Леш, ну ты снова задумался. А теперь на самом деле автобус едет, готовься. Знакомую увидел? Эту девочку?
– Да, знакомую. Ее зовут Алена.
– Алена. – Лис как-то странно смотрит на меня. – Хотел бы, чтобы мы ее с собой взяли?
– Ну а как, – я рассуждаю, рассудительно говорю, – на мне Соня, а ты должен будешь следить за всеми. Мы будем учиться разводить костры?
– Да, да. Конечно.
Он как-то растерянно заговорил, все оглядываясь на коляску Алены.
– Слушай, если ты думаешь, что мы на самом деле должны ее взять, тогда…
– Ну автобус подъезжает же, мы не успеем, – обрываю, хотя и невежливо, нельзя со взрослыми.
Но это же Лис. Он все-все понимает: даже когда я страшно невежливый, когда говорю мерзкие слова.
И сам первым двигаюсь к дороге, проследив, чтобы Соня тоже шла. В автобусе сажаю ее сразу, но перед тем, как дверь закрывается, успеваю в последний раз оглянуться на Алену – она что-то беззвучно кричит. То есть, наверное, и на самом деле кричит, но уже глуховато, через воздух и закрытую дверь шевелит губами:
– Гонорейный, – слышу.
Эй ты, гонорейный.
Она от обиды, а на самом деле никогда не слышал от Аленки обидного.
И я поднимаю руку, прикрываю рот, губы, чтобы никому больше не было видно. Там прыщики, говорю. Гонерейные отвратительные прыщики.
– Ты что такой надутый едешь? Сейчас в Дом заедем, возьмем амуницию, спички. А то куда без спичек. Хотел сразу взять, но не знал, отпустят ли вас…
(Как будто когда-то не отпускали. Директриса молится на Лиса – ха, директриса молится на Лиса, смешно получилось. На самом деле он хочет нас, как это, к самостоятельности приучить, чтобы на себя рассчитывали, на свое мужество. Но потом, через несколько минут, он уже сочувственно посмотрел – будто тоже разобрал немой крик гонорейный и не знает, как утешить.)
Гонорейный, гонерейный – это какой?
Это плохой.
Когда Маша заходит, начинаю плакать. Не вижу ее, а только думаю: ведь можно было что-то придумать, дурак, слюнтяй, дверь изнутри подпереть, забаррикадировать, не знаю. Маша может очень быстро открыть, и все равно, чем я тут занимаюсь. Одно время полюбил себя ласкать, ну, просто от тоски, вроде как после этого чуть легче становилось, так Маша вернулась неожиданно с работы, тихо открыла и вошла. И увидела.
Не стыдила, глаза отвела.
Потом сама извинялась – мол, что ж это она, надо было хоть звонком предупредить, хоть стуком, и она все понимает, что и врач говорит, что нормальное, обычное дело, а потом я и по-настоящему захочу, с женщиной, то есть с женой. Но я никогда не захочу по-настоящему, мы оба знаем.
Однажды Маша разделась при мне – и раньше раздевалась, до всего, а потом стала вести себя как с ребенком, с пациентом. Стала спать в другой комнате, переодевалась только там или в ванной, не расхаживала по квартире голышом. И вот несколько месяцев назад, кажется, решила, что стоит попробовать, – не вовсе же у меня атрофировалось, может, мы сумеем вернуть частные супружеские отношения. Она стояла возле письменного стола и вдруг стянула футболку через голову, осталась в черных жестких джинсах и белом большом лифчике, таком плотном, с огромными чашечками – из тех, что женщины продают у метро, я-то всегда думал, что там старухи какие покупают, но оказалось, что и она. Она расстегнула лифчик, и вот уже заскользил взглядом по сморщенным коричневым соскам, темным воспаленным пупырышкам, редким темным волоскам. Раньше не видел.
Она застыла с поднятыми руками, чего ты? – спросил, хотел спросить. А потом увидел, что у нее по всему телу, по всей бледной неплотной коже черные родинки, похожие на льняное семя, и они облепили ее всю.
Дернулся, заметила. Опустила руки. Что, сказала, совсем никак теперь? Тебе противно? Мне – было – стало – оказалось – противно, невероятно противно, до тошноты. Но как притворился, как виртуозно сделал вид, что ничего не происходит, смутился, опустил глаза.
А всё родинки – так и ждешь, что они по коже побегут, перекинутся на меня.
Так противно, настаивала она. Слезы под глазами собрались, хотя я не помню, чтобы она плакала раньше. Помню, впрочем, ее глаза, когда после обморока очнулся, просто проснулся в больнице, но не словно после сна, они другие стали. Странно, но я совсем не хотел, чтобы кто-то еще так ощущал, даже она, потому что никто не имел права. Она могла только сочувственно смотреть на меня, в мою сторону, брать за руку. Не подходить, не досаждать бытовыми заботами, не заговаривать первой, ожидая, когда сам. Потому что только мое горе неподдельно.