Ты же вдова при живом муже, мам. Не обижайся, так все думают.
Я, конечно, не слышал, чтобы Женя так говорила, но иногда ночью представлял.
Будто бы дочь говорила – они у него в больнице душу заберут, сделают нечеловеком. У них там такие таблетки есть, что ничего не остается от человека. Это почти правда, и я видел таких, в которых не осталось, – но самому чуть-чуть повезло, совсем сильными не пичкали.
Думал, что молодежь ни в какую душу не верит, а только в победу коммунизма, но в них в последнее время что-то такое появилось странное, чего не было в нас (иногда думаю, что Лис хотел именно этого, но не могу сформулировать).
Нам больше нравилось на юге, но лет десять назад Лис решил, что ему нужно жить в Москве. В Москве, как это, только и жизнь. А то, что всю жизнь в Туапсе, что я всю жизнь в Туапсе, да и Маша тоже с тех пор, как приехала ко мне и больше не уезжала, – ничего, фигня. Квартиру велел продать, чтобы нас больше ничего не связывало с городом. Маша не хотела, конечно, да и Женька маленькая была, куда?
То есть она хотела – но нам троим, без него.
Я не мог без него.
Но я очень настаивал, а однажды даже заплакал. Она согласилась.
Зеленые стены гладкие-гладкие от недавнего косметического ремонта, вот красиво нам сделали, не наглядишься. Я-то нагляделся, когда получше сделалось: выпускали только курящих, а я тогда уже какое-то время не курил из-за диабета. Тут стал снова, чтобы в ряды курящих попасть, выходить вместе, смотреть на стены, на небо, застывший воздух. Улица называется Потешная, но над этим уже отсмеялись. Не смеялся только, когда в первую же ночь подгузники велели надеть. Вы что же, спросил, совсем, я же хожу, что, до сортира не дойду? А они: нет, ночью шляться нечего, закроем палату. Не надел, до утра просидел на койке, мучился. Потом-то они посмотрели, конечно, в карте, что диабет, что мне чаще нужно, а терпеть совсем нельзя. Снова положили подгузники. Но что-то случилось после того, хотя и хорошо, что сумел выдержать, – некоторые вообще не заморачивались таким. Видел, как один мужик отливал в уголок, просто под подоконник. А другие лежали с тяжелыми лицами – по-настоящему свет не выключают, все время что-то светится под потолком, капает.
Но Маше такого не расскажу.
– Как Женька? – Перевожу взгляд с зеленого на ее лицо, тоже болезненно-зеленоватое, совсем московское и нездоровое теперь, с беловатыми лепестками отцветшего загара.
– Ничего. Звонила. Говорила…
– Ладно, что тут скажешь.
– Говорила, что приедет, – упрямо продолжает Маша.
– Ну пусть приезжает, если заняться нечем.
– Ну что ты такое говоришь, как так нечем? Она беспокоится. Отец есть отец.
– Отец-то отец, – зачем-то повторяю. Слюна на подбородке, не вытираю, пусть буду слюнявый, мерзкий. – А я тебе никогда не рассказывал, что случилось с матерью?
– С чьей матерью? – оторопело.
– Ты нарочно? Я бы не стал рассказывать о чужой матери.
– Думала, что ты просто не помнишь. За столько-то лет – и ни разу.
– Я и не помнил. Просто сейчас отчего-то в голову пришло.
И это чтобы не крикнуть – прости, прости меня, исправился, потому не оставляй в темной комнате с раздавленными на полу абрикосами и гниющей яблочной кожурой, горящими светлячками и спрятанными в тумбочках таблетками, а потом приходит Наташа, ой, какая Наташа, приходит незнакомая женщина с грубыми руками и открывает верхний ящик, сдвигает всякий мусор и бумаги в сторону, видит таблетки и говорит: а вот ты сейчас выпьешь все разом, выпьешь прямо такими, изломанными и в мусоре.
И ты пьешь.
И я говорю.
1970
На экране Марис Лиепа, его странно жесткое, удивительное лицо, не похожее на привычные его фотографии. Откуда знаю по фотографиям? Это мама, все мама. Дело в гриме, в линиях, нарисованных шрамах. Она любила его: не только его, заклеивала стены (Джульетта, Майя Плисецкая, летит на черном сплошном фоне – буквально, не имея под собой опоры, к свету летит) газетными вырезками, но на почетном месте всегда был только он. Почему ей так нравился, что в альбоме – ни одной моей детской фотографии, ни одного рисунка, а только это красивое и чужое лицо?
Марис Лиепа.
Мам, это кого показывают, что это? Кто это – знал, конечно, выучил имя, которое на улице нельзя услышать. Это танцор, он из Латвии, когда-то объяснила мама. Люблю его больше всего на свете.
Странно любить этого дядю, этого мужчину, неужели самый близкий нам?