Выбрать главу

Но чаще всего, пожалуй, он видел снег. Обреченно лежащий в садах и на обочинах дорог, в черных полосах гари и рыжих пятнах размытой весенними ручьями земли — апрельский; рассыпчатый, сухой, с геометрическими узорами лыжных следов, веселыми искрами сверкающий под солнцем — февральский; первый робкий, неуверенно пробирающийся в темный замкнувшийся город — ноябрьский; декабрьский — воющий, колючий, жалящий тысячами злобных укусов, и январский… Легкий, элегантный, изысканный, он накидывал серебристую вуаль на деревья в парках, ворсистым ковром выстилал лабиринт рек и каналов, сияющим мехом укутывал дома и автомобили, и лучший в мире кордебалет Мариинки смиренно склонял свои лебединые шеи перед феерическим балетом снежинок, разыгрывавшимся на площади перед театром.

Художник Каминка бесконечно любил свой фантасмагорический призрачный город, любил его в любую погоду, в любое время года, и все же одинокие ночные прогулки по заснеженным набережным каналов он, пожалуй, любил больше, возможно, потому, что снег означал наступление нового, полного неожиданностей и сюрпризов года… К его удивлению, со временем в редкие эти калейдоскопные морозные видения все чаще вплеталась музыка Чайковского. Петра Ильича. Надо сказать, что по молодости лет художник Каминка к композитору Чайковскому (как, впрочем, к Шопену или Мендельсону) относился пренебрежительно, полагая его музыкальным аналогом архитектора Штакеншнейдера, которого он также ставил не слишком высоко. Юный художник Каминка восхищался архитекторами Борромини и Гауди, поклонялся Баху, бегал на премьеры Шостаковича, но, хотя много чего он слышал и видел за те самые тридцать прожитых в Питере лет, именно бездонное черное небо, редкие, одиноко светящиеся окна, белым маревом закруженный лабиринт улиц, скованная льдом паутина каналов и вытанцованная снежинками мелодия нелюбимого в юности композитора создали формулу, таинственные знаки которой хранили и берегли его молодость, его детство.

Как мы уже говорили, воспоминания не имели привычки вторгаться в его сегодняшнее существование, более того, он искренне отказывался считать то ушедшее в никуда, в условное пространство волшебных стекол несуществующего калейдоскопа время частью своей жизни и не видел между собой сегодняшним и бродившим вдоль заснеженных каналов юношей никакой связи, тем не менее если кто-нибудь попросил бы его подвергнуть анализу и обозначить основную черту того зазеркального персонажа, то, поразмыслив, художник Каминка, скорее всего, назвал бы ощущение инакости, чуждости и страстное желание от него избавиться. То, что ощущение это не было персональной рефлексией, но объективной реальностью, подтверждалось синяками, выбитыми зубами и прочими травмами разной степени тяжести, полученными им по разнообразным поводам, и в частности по причине непринадлежности к титулярной нации. Меж тем юный художник Каминка не просто жаждал приобщения и слияния. Его сердце искренне трепетало при виде берез и осинок, замирало от восторга при виде Покрова на Нерли, тосковало вместе с протяжными народными песнями, открывалось навстречу стихам Блока и Есенина (читатель, несомненно, почуял, что герой наш был натурой довольно эклектической). В раннем детстве произведения Репина, Верещагина и Брюллова производили на него впечатление значительно большее, чем работы Сезанна, Тициана или Рембрандта, в чем впоследствии он упрекал родителей, утверждая, что водить его надо было в Эрмитаж, а не в Русский музей, хотя справедливости ради надо отметить, что упрек этот совершенно неуместен и вообще Русский музей попросту был гораздо ближе к дому. Узнав, что в Русском музее с целью изучения русского культурного наследия организуется патриотическое движение «Родина», он немедленно туда записался. Движение, однако, завяло сразу после учредительного заседания: вид горящих патриотизмом черных семитских глаз подавляющего большинства юных участников изрядно покоробил учредителей. Крах всех попыток стать своим (будь то движение «Родина», пионерский отряд или дворовая компания) привел его к смиренному принятию своей участи изгоя. Тогда и начались его одинокие блуждания по улицам, набережным, паркам. Город не отталкивал мальчика, он милостиво позволял себя любить, и стосковавшийся по любви, по чувству причастности подросток полностью отдался своей первой страсти. Осознание того, что «другой» может быть не клеймом и позором, а предметом гордости, пришло к нему во Дворце пионеров, в кружке рисования. Горделивое ощущение принадлежности к замкнутой касте, обычно сопутствующее любым объединениям, от альпинистов до коллекционеров фантиков, усиливалось тем, что кружок, которым руководил быстрый в движениях человек с орлиным носом и крыльями выгнутых кустистых бровей, в корне отличался от всех других кружков и художественных школ. Он, Соломон Давидович Левин, был отчетливой оппозицией принятой системе преподавания искусства. От разгрома кружок, скорее всего, спасали бесконечные золотые медали, которые питомцы Левина регулярно получали на международных выставках — международный престиж власть ценила. Кумирами этих юных дарований были постимпрессионисты, с плохо скрываемой ненавистью терпимые официозом, и в первую очередь, конечно же, Ван Гог, художник, жизнью заплативший за верность своим принципам. Третий этаж Эрмитажа с его коллекцией французских художников конца XIX — начала XX века стал местом паломничества юных художников, горевших желанием творить актуальное, новое искусство. То, что со времен кубизма и фовизма искусство ушло далеко вдаль, большинству из них по причине отсутствия информации о творящемся в мире, в голову как-то не приходило. Окончив школу, юный художник Каминка поступил на факультет промышленной графики Мухинского училища, нынешней Академии Штиглица. Академия художеств, оплот соцреализма, ничего, кроме презрения, у него не вызывала, а промграфика представлялась приемлемым компромиссом. Неожидано для себя самого он увлекся графическими техниками и все свободное время пропадал в графических мастерских. После окончания училища он по недоразумению был принят в молодежную секцию Союза художников, но через год исключен за формализм. Надо сказать, что исключение нимало его не огорчило, напротив, оно было чем-то вроде награды, первым стигматом, полученным за преданность истинной вере, первым почетным тернием на пути по Виа Долороса подлинного искусства.