К краю огромного песчаного карьера причалил большой, картинно-яркий автобус. Мягко шаркнув, раскрылись двери, потягиваясь и вихляясь, высыпала толпа оголенных по-летнему людей. Темные солнечные очки предохраняли их, но мешали смотреть в бинокли, впрочем, не было ни того, ни другого — они и не позволяли ослепить себя, и не приставляли дальнозоры к глазам, а поспешили в находившуюся рядом прохладную питейную, чтобы утолить жажду искусственно охлажденными напитками, которые тут заботливо готовили на любой вкус. Вскоре стаей пестрых экзотических птиц они уже более прытко выпорхнули наружу, живо дошуршали до края песчаного карьера, впереди, энергично размахивая руками, шел тот, кто, наверно, был самой главной пестрой птицей, он несколько раз глянул в сторону искусственной пустыни, остальные отцепили очки, заменили их на туннелики биноклей и, приставя к глазам, таращились, таращились, таращились, трясли головами, отняв бинокли от глаз, вытянув шеи, слушали, что говорит главный, который опять всезнающе разводил руками, еще раз потаращились в бинокли, все хором кивали, таращились опять, потом также хором вытирали лбы ослепительно-белыми платочками и один за другим всасывались, как в пылесос, в автобус.
Автобус забрюзжал, зафыркал, — ему тоже было жарко, — и попробовал сдвинуться, чтобы дать место следующему, который уже нетерпеливо переминался, не в состоянии дождаться, когда можно будет спуститься в ложбину асфальтированной площадки у края карьера.
Для двух автобусов места здесь не хватало — это было сугубо интимное мероприятие государственного масштаба, сюда не смели приходить громкими недружными толпами, одним словом — святое место.
…Толпы, толпы, толпы… толпы глупцов… толпы попугаев… Девяносто восемь шагов в одну сторону, девяносто восемь назад… Сколько было вчера? Вчера — чуть меньше. Вчера должно было быть меньше, нет, сегодня должно было быть больше, чем вчера… Таращилки, глазелки, дурилки, всякие разные илки, вилки, милки… Черт бы их побрал. Не станет он на них смотреть.
Он все-таки не удержался — но, возможно, просто отыскал ничтожную причину перевести дух, — и, обеими руками опершись на согнутые колени, с трудом поднял голову, чтобы обратить лицо к автобусному ворчанью, — это движение ломало шею чуть ли не пополам, — и украдкой зыркнул из-подо лба в сторону площадки, потом, словно получив по носу, потупил глаза и опять потащился по своему собственному улиточному следу вперед.
Сейчас ему было почти все равно, каким его видят там, вдали, глаза приехавших. Когда-то, правда, было иначе. И, Бог даст, придет время, и это «иначе» вернется, и опять захочется распрямиться и выше поднять голову. Но прежде придет полное равнодушие, и оно, право же, ничуть не хуже. Если появляется возможность сравнивать. Хороши оба конечных состояния, середина же всегда приносит различные неудобства.
Толпы, толпы, толпы глупцов… девяносто один, восемьдесят семь… Как туфли жмут, как жмут туфли, но наверх нельзя, когда опять окажется внизу, тогда и высыпет песок. Стащит и высыпет. Потом возьмет и влезет в пустые туфли. Помучается и влезет. Всегда влезал, влезет и теперь. Девяносто один, девяносто один… И он грустно улыбнулся тем, на другом берегу.
Я не понимаю причин, которые однажды побудили странного человека избрать столь — мягко говоря — странный образ жизни. Всегда есть какие-то самые главные причины, которые одновременно и самые труднопостижимые. Начатое человеком, право же, воспринималось серьезно — о Господи, сколько долгих лет он не отступал от этого! И все-таки не слышно было, чтоб кто-то называл его ненормальным. Уже одно это было подозрительным и бросало недобрую тень умолчания на всё предприятие, — люди задешево обвешивают других всяческими ярлыками, а печатью безумия отмечают и тех, кто заслуживает этого меньше всего. Близорукость людей была непонятна и необъяснима. Его никто не называл свернутым, совсем наоборот — им гордились. И судя по всему, что вокруг него происходило, можно было подумать — его уважали, им восхищались… Если только эти слова приложимы там, где не может быть и речи о желании поменяться местами.
Им гордились. Так рассказывала моя бабушка, так — моя мать, то же самое и я могла бы рассказать своим детям.
Почему гордились? Может быть — будучи не в состоянии проглотить то, чего нам никогда в жизни не понять, мы пытаемся прыгнуть выше границ своего разума? Может быть, пытаемся свое кажущееся понимание внушить другим? Но что представляют собой те случаи, когда ярлык «сумасшедший» навешивается с такой легкостью?