Человек сел на чурбан — чурбан был вытесан по воображаемому первобытному образцу — и открыл совсем не первобытную банку консервов. Пальцы слушались плохо. Он задумчиво посмотрел на свои руки, раза два согнул и разогнул пальцы — выпрямить их совсем больше не удавалось. Нелегко было есть, одеваться было нелегко, но в остальном ничего — его уже давно не слишком волновало все, что не касалось работы. Однако и переодевание было достаточным поводом для того, чтобы два раза в день испортить настроение — но ведь надлежало быть чистым и опрятным, иначе превратишь свое государство в посмешище. По туннелю прибыла очередная посылка с одеждой и едой, с новыми шляпами, все это он выгрузит позже; когда поест, можно будет на мгновение вытянуться, полежать…
Лежать было хорошо, ничуть не хуже, чем работать.
Устроившись на лежанке, он лениво водил взглядом по забытым знакам на стенах и низком потолке жилища, по знакам, в которых однажды, в какие-то небывалые времена, отразились прожитые дни, месяцы, годы… Потом течение времени обмелело — набежал песок.
Другие знаки означали людей — двух высокого роста, трех — значительно ниже их. Люди стояли, взявшись за руки, над ними сияло солнце. Солнце давно уже не было теплым и не грело — оно превратилось в плоский щетинистый кружок.
Глаза смотрели на знаки, как в пустоту, — это была такая же привычная картина, как песок под ногами, потому и не вызывала интереса, и, благодаря своей неизменности, не рождала беспокойства.
Хотя вообще-то разглядывать знаки было то же самое, что смотреть вниз, только в положении навзничь, лишь вместо неба здесь на спину давили доски лежанки. Снаружи никогда не приходило в голову откинуться на спину. И вряд ли можно было.
Мыслей не оставалось. Только какие-то ощущения.
Скоро надо вставать и идти, это сказали его внутренние часы.
Он знал — песок это то, что надежней всего. Чего только нет на свете, что со временем так или иначе превращается в песок — этого не избежать даже самому твердому, самому вечному камню.
— Ну, назовите, назовите мне что-нибудь, что со временем не превратится в песок, — однажды, желая проверить, спросил он своих друзей. И чем больше он спрашивал, тем меньше оставалось шансов найти это «что-нибудь».
Он знал, что огромный конус песочных часов, который он намеревался насыпать своими руками, время когда-нибудь попробует перевернуть вверх тормашками, как это происходит со всеми песочными часами. Но и тогда дело его не пропадет — нанесенный им песок не исчезнет, и, как знать, может как раз в тот момент родится новый строитель городища, терпеливый и вечный, который — песчинку за песчинкой, шляпу за шляпой — опять насыплет новый конус песочных часов.
Так он думал однажды.
Еще хуже, чем быть недовольным другими, быть недовольным самим собой, чувством своей кратковременности, конечности. Трудно свыкнуться с мыслью, что то, что есть, это и есть всё, и сверх того ничего не останется. Разумеется, если такая мысль вообще придет в голову. В его мозг она прокралась и разъедала его, прогрызая, как крот, до рыхлой хрупкости. Чтобы разум не превратился в конце концов в нечто такое, что не идет ни в какое сравнение с элементарной прочностью песка, надо было кое-что предпринять.
— Погоди, — сказал он однажды второму из крупных человекознаков, — потерпи, и ты увидишь… — Что же я увижу? — плача, переспросил человекознак. — Что? Что же? — Даже он, знак, слишком привык ко всяким войнам, к чуме, грабежам, даже он смирился с мировым злом, даже он не мог возвысить свой взгляд надо всем этим.
О замке он никогда не думал. Во-первых, потому что — поди-ка знай, как его по-настоящему строят, особо ломать голову не хотелось, брать других в помощь не хотелось тоже, — во-вторых, жизнь замков конечна, как это видно по пустым макушкам старых городищ. Поэтому думать о замке и в голову не приходило. Городище было ценностью само по себе — нечто подобное памятнику, мера цены его жизни.
Мальчиком он слыхал о таких насыпанных городищах, но жизнь тех людей окончилась Бог знает в какие времена, а светлые невежды новейших времен все как один увековечили память о себе в менее устойчивых для времени формах. Человечество становилось все более ленивым, все более угасало, что поделаешь.
Рассориться со всем миром — это, право же, не трудно. Трудно выдержать. Выдержки ему хватало.
Одно из ощущений уже довольно давно старалось внушить, что он опять начал изнашиваться, — кое-какие признаки жестко предупреждали об этом. Он пробовал сопротивляться неприятному ощущению, но довольно равнодушно, чтобы это выглядело не больше, чем усилие подольше сохранить старое, привычное орудие труда. Пока им как-то еще можно пользоваться.
И он по вечерам долго и тщательно промывал воспаленные глаза, а собираясь ко сну, поднимал на лежанку чурбан для сиденья, чтобы оттекла от ног накопившаяся в них за день тяжесть. Чурбан подпирал пятки, и к утру немели пальцы, а стертая до крови слизистая промытых глаз в ожидании сна бросала розоватые отблески на выцарапанные силуэты пятерых людей. Когда глаза моргали, изображение отвечало теплой пульсацией, но этого он не мог видеть.
Еще одно — возможно, самое важное — ощущение он уже давно принял как спокойное знание — то, что время от времени он мгновенно становился опять молодым и сильным. Перемена происходила так просто, так быстро и незаметно… Как — ну, этого он и сам не знал. Прямая спина, упругие, сильные члены, светлые глаза, и — гораздо легче служить цели — этого было более чем достаточно, чтобы он понял — великий прыжок только что свершился. Радость вливалась в его молодое, сильное сердце, и он славил нечто, что считал достойным хвалы, и говорил слова благодарности кому-то, кто этого заслужил.
Еще неизведанная задача и плоды, которые она приносила государству, от этого не страдали.
Порой случались странные, по его разумению, промашки, которые промашками можно было счесть только из-за их явной несуразности, когда напор его молодого сердца не мог до конца приноровиться к вековечной памяти, но эти ошибки вызывали растерянность лишь на миг, — чтобы хронисты получили очередной семейный портрет, который можно было бы опубликовать в туристических путеводителях, а также в местных газетах, рядом с ним поставили женщину — он не помнил, чтоб когда-нибудь видел ее, — и кучку карапузов, у которой только и было сходства с предыдущей кучкой карапузов, да и, как показало время, с более поздними тоже, — только и было сходства, что цвет волос и носы в веснушках. Но это ничего — и он на одну руку посадил младшего из карапузов, а другой обнимал плечи чужой женщины. Какое-то из подавленных чувств в такие моменты бодро подтверждало: вот только что действительно началось все сначала — правда, правда! — орудие труда, то есть он сам, заменено, о чем свидетельствовала также возможность выпрямиться на волнующем семейном портрете.
Вечер настал, и ночь прошла в долгом и мучительном всматривании в щетинистый, шершавый кружок на стене, пока, наконец, он не стер его своим взглядом до радужного мерцания, и совсем уже к утру уснул. Оттого, что он так пристально всматривался, изголовье при пробуждении было мокрым.
Однажды вышла и вовсе нелепая ошибка — в его жилище, пошатываясь, забрел непонятно как миновавший все сторожевые посты детина; он что-то бормотал про завещание, про причитающуюся ему долю наследства и называл человека из городища папулей.
Человек мог видеть только драные сапоги чужака, но по их величине и густому шепелявому голосу понял, что вторгшийся к нему детина ну никак не может походить на обычных карапузов с семейного портрета. Возникла молчаливая, стремительная заваруха, и чужой детина задымился в туннеле смрадным клубом. Такие случаи больше не повторялись.
Как-то в полнолуние, когда беспокойство охватывает и спокойных, и тех, кто и так уже не находит себе места, словом, когда рак на горе свистнул и кол в плетне зацвел, к нему пришла женщина. Женщина была молода и красива как солнечный день. За ее юбку держались трое карапузов, и мордашки у них были, как на семейном портрете.
Они вышли прямо из городища и брели по рыхлому, разворошенному песку. Налетел ветер, поднял песок в воздух, запылил их одежду до пепельно-серой и превратил в паклю их волосы.