И тут наступает безбожно долгая пауза. Когда Себастиана уже решает двигаться дальше, он снова издает смешок, протезы клацают с самодовольным щелчком. Если хотите знать, так лет шестнадцать-семнадцать назад, может статься, тут и вякал какой-то лягушонок. Может статься, он и был ребенком той самой Доры. Она-то, приветливая, почти никогда не спускалась вниз, все больше на крыше. Во всяком случае, он ту молодичку только там и видал. И, если хотите знать, так весну, лето и осень она там и жила. А что ему, Бруно, там было нужно? Он, если хотите знать, любил там посидеть со своей чекушечкой, от жены укрыться и свежим воздухом подышать. Крыша в те поры была вся поросшая лучком-скородой да одуванчиками. Красиво. Только давно это было. Последние два года, пока эти строители да ремонтники тут все корежат и тянут резину, он наверх почти не поднимался. И другие жильцы, если хотите знать, больше не вынюхивают, что делается там, на конечной небесной остановке, потому что не сегодня-завтра откроется не то кафе, не то кабак. И если ты Себастиана, то по виду счастливой тебя не назовешь. Ну, бывай! Эй, слышь, та Дора вешала своей дочке гамак на крыше.
Между телевизионными антеннами.
На втором этаже многочисленная семья — дедушки, бабушки, родители и семеро детей — мал мала меньше, как матрешки. Латыши не суют нос в чужую жизнь и им нет дела до того, что творится у соседей.
Дора… Дора… Дора? Ну да, какая-то уродина обреталась на чердаке еще года два назад, такая — с вытаращенными глазами, такая — с распушенными волосами, такая дерганая, такая нервная, такая, будто собралась то ли бежать, то ли спасаться. Чего только она не вытворяла на крыше! Мужчин приводила. Нет, не приводила, мужики сами грохали по лестнице ночи напролет, вверх-вниз, вверх-вниз, пока они про эту шлюху не сообщили в полицию. Та Дора даже свою свадьбу играла на крыше, их самих тут еще не было, люди рассказывали. И вообще, Дора вышла из неблагополучной семьи, мать у нее была жуткая гордячка, ходила задрав нос, а отец той самой Доры — настоящий дикарь и пропойца, он пустые бутылки швырял на улицу. По ночам. Поутру сине-зеленые стекла валялись перед парадной, как битый лед, страх поглядеть. Нет, нет, люди говорили, они-то здесь недавно и в чужую жизнь не вмешиваются. А сами кто будете? Ах, дочь? Ну да, ну да… Вы, стало быть, та самая зачатая в палатке дочь… Дора ведь прямо на крыше начала жить с этим своим Манго — то ли итальянцем, то ли цыганом или шпионом, и ни в какую не шла вниз. Даже к родителям — ни в какую. Все-все, кто ни приходил ту Дору ловить, забирать, хотели свести ее вниз, в город, к нормальной жизни… куда там… А может, вы тоже малость чокнутая, а? Такое имя можно только кошке вонючей дать, но чтоб мать — родной дочери, тьфу-тьфу. Прощайте, прощайте. Мы ничего не знаем.
На третьем этаже обустроились конторы какой-то фирмы. Пахнет ремонтом, отутюженными сорочками и важными бумагами. Мужчины в темных парах вежливо поясняют, что прежних обитателей в глаза не видали, понятия не имеют, куда они переселены на житье.
Девушка в мышастого цвета костюмчике ставит перед Себастианой крошечную чашечку кофе и в восторженном предвкушении скрещивает ножки-бутылки в блестящей лайкре. Она с мечтательно-заговорщицким видом шепчет, что этот дом вообще фантастичный, овеянный легендами, таинственный. Один французский лейтенант спас жившую на крыше молодую и красивую женщину, которая хотела броситься вниз. В глубокую старину, да, наверное. Она так живо представляет себе две темных фигуры, два страстных тела на фоне фиолетового неба. Нет, сама девушка не склонна к романтике, ей семнадцать, а в наше время ни к чему разводить бодягу, она будет деловой женщиной.
На четвертом этаже не открывают. За кованой дверью слышен только влажно угрожающий собачий лай.
Когда первый испуг отступил, обитатели пятого этажа — три супружеские пары — рассказывают наперебой, будто соревнуясь, будто решив восславить Дору. Торжественные лица с робкими глазами, выражение которых не меняется, даже когда Себастиана сообщает, что она Дорина дочь. Это их не удивляет. Дора в этом доме жила ВЕЧНО. Именно так они сказали, я не преувеличиваю. Что они имели в виду под этим ВЕЧНО?
Когда Себастиана прощается, самая добрая с виду шепчет ей, что Манго, тот черный дьявол, называл Дору вишневым соком. ВИШНЕВЫЙ СОК, ЖИЗНЬ МОЯ! И представьте, на латышском языке! Именно по-латышски.
Верит ли Себастиана всему этому? На лестнице, спускаясь вниз, женщина встречает широколобого в клетчатой кепке с четвертого этажа. Под кровожадный лай собак он деловито поясняет, что Дора упала в открытую шахту на крыше — туда, где сейчас встроен стеклянный лифт кафе. Ночью, да. Когда у этой женщины еще не была отнята дочь, она вокруг той дыры сложила ограду из кирпича, чтобы малышка, лазая по крыше, не свалилась туда. Манго, говорят, скрылся в облаках сразу после того, как один за другим умерли Дорины родители и она не согласилась спуститься вниз, жить среди людей.
Не знаю, такая ли Рига на крышах, как Рига на тротуарах? Нет. Пьяницы, если не считать синегубого Бруно, все больше по подвалам, узким улочкам, подворотням, дворам, туннелям, на крышах их нет. Да и драки и бои «на шпагах» уже который век происходят не на крышах, даже воры умудряются промышлять попроще, ленивей. У крыши нет стен, сквозь которые сочится слякоть соседской ругани, машинные газы не доплескивают так высоко, и снег здесь белый и сквозистый, не перемешанный с асфальтовой солью и рыжим песком. Разве что годами тянущийся Настин вопль субботним вечером — не убивай!!! — и истеричный цокот каблуков, убегающий в направлении к парку. Тебя, Себастиана, тогда еще не было. Настина мольба однажды не была услышана, и с тех пор по субботам на крыше тоже стало тихо и уютно.
Вечеринки у потрескивающего костра в железной тачке, красные вечерние часы, любимые моей матерью штрудели, булочки с изюмом, с тмином — «пчелиный укус» и штофки на серебряном подносе, прямо под открытым небом. Моя мать твердо верила, что ее предки вышли из рижской прислуги, поэтому у нее была чуть ли не крысиная тяга ко всем этим кулинарным изыскам, которые в средневековье служанкам не дозволялись даже на свадьбе. Из-за тех же древних запретов она обмирала от золотых украшений, от шелка и бархата, от меховых отворотов. Ей нравилось, как я танцую с одноклассниками на скатах крыши, — дробными, осторожными шажками. Она хлопала нам в ладоши, как младшая сестра. Однако едва темнело и я зажигала свои керосиновые лампы, она тактично возвращалась в квартиру к отцу. Тогда мы по парочкам делили укрытия — за фронтонами, за башенками, чтобы целоваться. И целая кошачья рота охраняла нас от непрошеных зрителей, если бы таковые заявились сюда. Я выдрессировала котов, как цирковых пуделей, усердно подкармливая их, чтобы они не охотились на малых пичуг, для которых мы вместе с отцом смастерили кормушки. Для воробьев — попроще и в сторонке от других, с белым хлебом, зерном и крупой. А те, что с навесами, к которым мы прибили решетки, чтобы не достать жадным ворам-голубям, те — для поползней, желтоголовых корольков, синичек. Семечки подсолнуха и льняное семя я притаскивала для зеленушек, только они редко сюда залетали.
Правду говорил синегубый Бруно, уже в середине мая здесь дружно зеленели одуванчики и скорода, я с открытыми глазами лежала на этом поднебесном лугу и смотрела на солнце. В тот год, когда я собиралась окончить школу, в одно субботнее майское утро у моих ног появился Манго и сказал: «Чао!». Спустя час я принадлежала ему. В том месте за выкрошенным фронтоном лук не всходил больше ни разу, ни в одном году.
Но уже на следующий день жильцы дома решили впредь сушить белье на крыше, а не как раньше — на чердаке. И бельевые веревки, словно электрические провода, исчеркали пейзаж крыши от трубы к трубе. Людмила и Скайдрите — ах, да ты их не знаешь, — сводные сестры-пенсионерки с третьего этажа — стали держать на крыше ведра, жестяные ванночки и прочий противно дребезжащий хлам. Зимой они, да и другие тоже выносили на холод кастрюли со стряпней, старательно запирая их на висячие замки. Дескать, крыша принадлежит не одной Доре.